Не зря ведь болел височек у Вари, как чувствовал, что скоро ему не жить. Именно им и ударилась она в этот свой полуминутный, а может, вообще секундный обморок (кто стоял с часами, окромя всевышнего?). Только Лина Федоровна видела, как завалилась ее посетительница набок, скользнула по изразцам и – бух! – головонькой об отличную, на долгую жизнь заслонку. Какой краткосрочный сосуд выдержит такую встречу? Временного с вечным?

Хотя в больнице потрясенную мать и утешали, что смерть дочери была мгновенной и без страданий, все было не совсем так. При скольжении по изразцам Веру охватывала с головы до пят лютая ненависть к мужскому полу, острое желание его уничтожения, всего, единым покосом, чтоб раз – и не стало! И она увидела это мертвое мужское поле, и ей было так хорошо и сладко, что возвращаться в еще пока двуполый мир не хотелось до боли в сердце, и литая ручка заслонки с большим удовольствием пошла ей навстречу.

Вот теперь и думай: смерть выбирает нас или мы ее? Одним словом, вальс-бостон. Красивый до умопомрачения, между прочим, танец. Раз-два-три, раз-два-три… Влево, вправо… Так прекрасно, как и не бывает в жизни… И не хочется, чтобы это кончалось… Раз-два-три – и уйти туда, где должно быть лучше, должно! Разве случайна прекрасная музыка, разве она обманет?

Варя не умела танцевать, а бостон ненавидела особенно, потому что вот эти раз-два-три, раз-два-три ей мечтались.

Мать страдала не от смерти дочери; с времени отдельного житья они и говорили-то редко. А вот зачем она приходила перед смертью? Зачем-то же приходила? Мать пыталась, но не могла вспомнить и маленькую Варю, не могла вспомнить и молодого мужа. И она стала редко выходить на улицу, много ли ей одной надо?

Она очень удивилась, когда ее позвали на Варину работу, чтобы выдать причитающуюся той зарплату. Плюс премиально-поминальные. Денег оказалось много, на материн глаз, и она бежала домой быстро, прижимая к груди сумочку. И заперлась на все замки, и еще раз пересчитала деньги, и испытала глубокую (даже забыла, что такая есть) радость. Стала думать, что надо бы купить в дом. Муж не позволял это делать, а ей так хотелось иметь штору с ламбрекеном и скатерть ей в тон, и кувшин с толстыми сухими восточными ветками – видела в магазине. И еще сделать перестановку, чтоб не все одно за другим стояло, как в казарме, а кое-что наискосочек, боком.

Уснула сладко. Ей снилось море, на которое она смотрит сверху, с горы. И это так красиво – горы, море, белое перышко кораблика вдалеке, и птицы, что пролетают рядом, кося на нее выпуклыми глазами. «Кыш! – говорила она им. – Кыш!» И переносится в детство, где деревенская бабушка посылала ее кормить кур, а петух норовил ущипнуть ее за юбчонку, и она его до смерти боялась и тоненько кричала ему «кыш!», и он уходил, виляя задом, наглейшая скотина, а не птица.

После смерти дочери, принесшей ей достаток и ламбрекен, она спала с хорошими снами, но никогда в них, и слава Богу скажем, не видела ни мужа, ни дочь.

А что же Вареничек? В этой истории девчонка, что называется, не хвост собачий. Сразу после похорон хозяйка велела ей съехать, потому что пришло время оплаты, можно сказать, заслоночка случилась день в день.

Так как теткина мать никакого интереса к вещам дочери не проявляла, Вареничек позвала Эдика, и они все Варино сгрузили в пикапчик и поехали в Эдиково жилье в общежитии. С таким количеством барахла их не пустили, тогда они сняли комнату у кочегара общежития, который, в сущности, жил в кочегарке, а комната пустовала. Соседи стояли насмерть, не разрешали сдавать. Опыт у них был. Кочегар селил бомжей и алкашей. Но тут – семья. И ковер хорошей цены, и всякая посуда. В общем Эдик – вид трезвый, положительный – сговорился с соседями. А кочегару одна выгода.

И пошла совсем другая история, в которой все стало правильным. Загс, скандалы, потому как денег мало, продажа ковра, который был больше комнаты на целых семьдесят сантиметров, и получалось ни то, ни се. Все было как у людей, а проклятый лесбос, как поганая побитая собака, отполз подыхать в ближайшую яму. Где ему и место. И Вареничек забеременела, трубы не подвели, и Эдик загордился. Он был человек простых понятий, и ему хотелось сына, который станет шофером-дальнобойщиком будущей России. Во сне он видел фуры, много фур.

Книги

Я легла около трех, а в восемь раздался телефонный звонок. Для меня восемь – еще ночь и сон. А ночной звонок – страх, знак несчастья. Раньше, в позадавние времена, пугали телеграммы. Даже когда их было много: с днем рождения, великим Октябрем, солнечным Маем, с сообщением о посылке, отправленной тбилисским поездом, вагон 3, проводница Валя. Телеграммы о приездах – встречай или не встречай, доберемся сами. О рождении сына у Светы: поздравь, ей будет приятно. Ну, тогда я еще ориентировалась в прошлом, как в своей квартире. Не надо было тупо соображать, кто такая Света, ясно кто. Третий дом от угла на улице мамы, нечетная сторона. Мама, сама того не ведая, создавала плотную сеть связей с самыми разными людьми. Иногда вызывала этим раздражение, но чаще как бы повышала мою значимость в людской гуще, где я, можно сказать, некий центр интереса и уважения.

Но это было очень давно. Какому черту нужна я сегодня, сонная, с головной болью, в восемь утра стылого отвратного ноября? Я иду к аппарату, човгая, как говорила моя бабушка, тапками. Надо будет проверить, откуда это слово.

– Аллё! – хриплю я в трубку.

– Я привезла книги! – кричит мне чей-то женский голос. – Стою на вокзале, приезжайте за ними. Я еще молодая, и мне не надо опущения матки, шоб тащить их дальше.

Я молчу, потому что ничего не понимаю. Опущение матки не существует в моей рваной, как простыня после долгой, долгой стирки, памяти.

– Вы меня слышите? Это Лида. Я привезла чемодан книг Веры Разиной. Вы хотели их взять. Я добрая, полдороги вам сделала. Приезжайте сейчас же, чтоб мне быстро обернуться, я отпросилась с работы.

«Човг, човг», – човгаю я к полке. Мне до зарезу надо узнать, откуда моя бабушка придумала это слово, которое как никакое подходит к моему сиюминутному состоянию, бессилию, желанию лечь в постель и забыть о не нужном мне чемодане и одновременно сознанию, что я посмотрю, что это за слово, и поеду на вокзал. И не будет иначе.

Чова – стоптанный лапоть, и еще лаповище, ошметок, обносок лаптя. Тогда должно быть – човать. Но бабушка говорила «човгать». Видимо, совершая путь из уст в уста от архангелогородцев до южных хохлов, где-то на уровне Белгородчины под влиянием Курской магнтной аномалии вползла в чисто российскую распевную «чо-ву» украинская фрикативная буковка, чтобы закрепить чову навсегда в новом для нее словесном хозяйстве. Я почти весело чищу зубы, я люблю играть словами, придумывать им истории, женить их и разводить, получать от них детей, таких непохожих на родителей, что куда там метисам, мулатам и прочим креолам.

Она ждет меня у эскалатора. Правильное решение, стань она дальше, мне бы в утренней толпе ее не узнать. Мы отходим в сторону. Чемодан несу я и понимаю, что мне без такси не обойтись. Я это предвидела, я знаю, сколько весят перевозимые с места на место книги.

– Вы не передумали? – спрашивает меня Лида. Зацикленная на книгах, я быстро отвечаю: «Что вы, что вы».

– Ну, и жлобы вы тут в Москве.

Нет, я ей ответила не на тот вопрос. И на моем лице это написалось.

– Я о квартире, – кричит мне Лида прямо в это самое глупо соображающее лицо. – Может, возьмете хотя бы меня одну?

– Даже не начинайте разговор, – отвечаю я. Поток людей омывает наш чемоданный островок со всех сторон. Три линии метро, три вокзала перемешали людей, у всех заполошенные лица, где-то вскрикивает ребенок. И я вдруг ясно, ясно понимаю, что это война, официально не объявленная, но война; война смела с места людей, спугнутых злой волей тех, кому в кайф этот остановившийся в панике взгляд, кому сладостен этот детский крик, кому нужны всеобщая потерянность и растерянность. Убивают всюду, на Кавказе пулей, здесь давкой, убивается смятенная душа, которая, в сущности, уже вышла из тела, так сдавлено оно. Это она кричит голосом ребенка. И разве я удивлюсь, если сейчас раздастся взрыв, и брызнет кровь, и чья-то оторванная рука мертвыми пальцами будет продолжать что-то искать? Я только сейчас осознала весь ужас смерти Веры Разиной, чемодан которой стоит у меня между ногами.

– Я побежала, – кричит Лида, – кажется, моя электричка. Вы думайте, думайте, я позвоню еще.

Я едва добираюсь до того места, которое раньше было стоянкой такси. Все не так. Все не то. Очереди нет. Но кто-то все время уезжает. Когда я последний раз ездила на такси? Не помню. Чаще на леваке, но и то давно.

Он подошел ко мне сам.

– Куда надо? – спросил.

Я ответила.

– Сколько? – спросил он.

– Но это вы мне должны сказать, – почему-то возмущаюсь я.

– Сотня, – отвечает он.

Я понимаю, что он меня считает дурочкой, езды ко мне пятнадцать минут, не больше. Люди торгуются, я знаю, но у меня это не получается, тем более, что сотня у меня в кошельке есть.

– Восемьдесят, – бормочу я.

Он берет мой чемодан и открывает багажник.

– Кирпичи? Оружие? Труп? – смеется он, устраивая чемодан.

– Книги, – говорю я.

– Ё-моё! Нашли что возить! Деревенская библиотекарша привезла фонд на продажу?

Вот меня и определили. Я деревенское чмыкало, которому не платят деньги уже полгода, а в библиотеку все равно никто не ходит. Я везу книги, чтобы где-то положить их на землю и продать хоть за сколько. Потом меня будут судить и дадут условно, если я, конечно, верну стоимость книг, и тогда я повезу – это будет уже зимой – на саночках сервант, и продам его в Мытищах фактически задаром, но на возмещение книг хватит. Так я придумываю себе – библиотекарше – жизнь. Как я лезу в погреб и достаю картошку, и долго отрываю длинные червяковые ростки, которые возникли за зиму. Я жарю картошку на кусочках старого желтого сала, и это моя еда на день. Мне так жалко себя, и я на глазах шофера отряхиваю мысленные ростки, а тот смотрит на меня удивленно и жалостливо. Возле дома я достаю сотню.

– У меня нет сдачи, – говорит шофер.

– Донесите до лифта чемодан – и будем в расчете.

Он доносит до квартиры. Обитая дверь, глазок, чистый коврик у порога сбивают его с толку. Кажется, я не то, что он вообразил.

– Это не краденые книги, – говорю я. – Это, так сказать, наследство.

– Еж твою двадцать, интеллигенция! – кричит он. – Да книжек сейчас как грязи. – И он уходит, сжимая в кулаке сотню, оскорбленный неправильностью жизни людей и книг, которые вытянули ему за двадцатку плечевой сустав, а вправить его будет стоить дороже всего удовольствия вместе с дорогой.

И была бы хоть баба! Это я так самоуничижаюсь, разглядывая себя в зеркале, снимая плащ, туфли, а из ванной в трусах выходит муж и говорит, что порядочные жены, покидая мужей, оставляют записки, чтобы брошенный муж мог планировать свою жизнь дальше.

Я объясняю ему историю, и он в трусах начинает открывать чемодан, и лицо у него любопытное, потому что он книжник пуще меня. Он замирает возле каждого развала: а вдруг?.. Какая я дура, что не разбудила его и не послала на вокзал. Скольких минут радостного ожидания я его лишила из простой жалости. Пока я мыла руки, книги лежали уже на полу прихожей, старенькие, хорошо почитанные книги. Юрий Казаков «Во сне ты горько плакал». Юхан Смуул «Ледовая книга». Конецкий «Повести и рассказы». Георгий Шилин «Прокаженные». Павел Вежинов «Барьер». Воннегут «Бойня номер пять». Тендряков «Чрезвычайное». Василий Шукшин, Юрий Трифонов, Бакланов, Владимов, Николаева, Астафьев, Аксенов, Максимов, Кривин, Ремарк, Хемингуэй, Олдингтон, Амаду, Маркес, Саган…

Муж, цокнув зубом от разочарования, ушел одеваться. Я присела на скамеечку для ног и подумала, что некоторые книги, заброшенные на антресоли, вернулись ко мне снова. Зачем-то… Боже, как остервенело я чистила полки после того, как отделила дочь вместе с ее любимыми книгами. Споров практически не возникало. Она забрала всю драматургию, кроме современной. В доме остались Теннесси Уильямс, Олби, Беккет, Ионеско. С одной стороны, я была этим счастлива, с другой – дочь уцепилась за милого ее сердцу Драгунского. Ну?!!!

Я видела в этом свою вину, не докормила, не допоила истинным, но девочка выросла умная, мыслящая свободно, оригинально, она понимала и чувствовала жизнь острее, правильнее родителей. Как их не научили их книги, а Драгунский, получается, научил.

Но я ведь не об этом. А о том, как после ремонта я освобождалась от хлама. Как насмешничали мы с мужем над книжками, которые когда-то с трудом «доставали». «Ты когда-нибудь откроешь Смуула?» – спрашивал муж. И летел Смуул на антресоли вместе с Шилиным, Николаевой, Вежиновым. А вот сейчас они снова у моих ног, сохраненные, подклеенные, пахнущие книгами, которые читают. У Веры не было современных дорогих книг. Откуда? Нет, одна была. Зюскинд. Книжка была обернута несколько раз и вся утыкана закладками. Я отнесла и положила ее на стол. И пошла искать своего «Парфюмера». В моем бардаке я его не нашла, хотя он определенно где-то прижался и прижился. Я стала смотреть, что в закладках, но муж закричал, что книги надо сложить обратно в чемодан и отнести в ближайшую школу, мы так уже не раз поступали.

– Сложи, – сказала я. – Но пусть пока постоят. Мне хочется их еще раз посмотреть.

Я слышала, как книги шлепались в чемодан.

– Тут, оказывается, тетрадь, – сказал муж. И громко засмеялся. – Цитатник! Какая прелесть!

Я выбежала и вырвала у него тетрадь.

– Стыдно, – закричала я. – Это личное.

– Какое личное? – не понял муж. – Личность умерла. Это безличное. Это как археологическая находка, лишенная признаков хозяина.

– Хорошо, – сказала я. – Я посмотрю сначала сама. Я ее знала, ты нет.

А что я, собственно, знала? Бледную девушку, мать и бабушка которой каким-то образом, не в мое время, а много раньше, прошли через нашу семью, как проходят через чужой двор, не зная другой дороги. Но одна осталась в нашей земле, и я в детстве злилась на нее за то, что бабушка мрачнела и начинала курить в форточку, когда кто-то напоминал ей об этом. «Господи, прости. Господи, прости», – шептала она золотой иконке, что ловко так прикрывалась оконным тюлем. Специально внизу был вбит гвоздочек, за который держался тюль днем, а вот когда бабушка разговаривала с иконкой, она отцепляла штору и уже своей большой головой с путаными седыми кудрями, схваченными круглым гребешком, закрывала золотистую картинку и прогоняла меня, потому что «иди, это не твое дело».

Почти через пятьдесят лет оказалось – мое. Вот этот прижатый к стене чемодан, и эта тетрадочка «в арифметику» с какими-то цитатами, на которые я не могла иметь право. Я не читаю чужих писем, письма мамы не мне после ее смерти я сожгла. Мне было неловко читать то, что имело отношение к ее другой, без меня, жизни. Но другие читают и обнаруживают удивительные тайны, которые и твою жизнь, простую и ничем не удивительную, делают значительнее и интересней, чем она есть… Некоторые, выясняется, оказываются родственниками весьма славных людей, а кое-кто – вообще потомками. Тьфу! О чем это я? О том, что у меня тетрадка с цитатами – не больше, которые давно принадлежат всем прочитавшим, значит, и мне. И мне как ученому-филологу, скажем, средней руки небесполезно посмотреть, что запало в сердце одинокой медицинской сестры, когда она читала те же книги, что и я. И еще. Нить, которая идет от моей бабушки ко мне, от той золотистой иконки, у которой она просила прощения, к старенькому чемодану, углом стукнувшему мужа, теперь и он говорит мне все слова, которые давно лежали за зубами. Простые, народные, любимые мужчинами слова. Как короток, оказывается, путь от иконки к ним. Неужели так сильно ударился? И я открываю тетрадку, и читаю навскидку, перелистывая тонкие странички.

«Мне вообще не под силу длительная радость или волнение. По всему видно, что я сгораю быстро, как стружка, и при том до конца, не оставляя даже пепла».

«И когда мне становится очень тоскливо и я уже ничего больше не понимаю, тогда я говорю себе, что уж лучше умереть, когда хочется жить, чем дожить до того, что захочется умереть».

«Не может быть, чтобы человеческая жизнь вся умещалась в размеры этой жизни, случайно оборванной штормовым морем. Это было бы слишком жестоко и бессмысленно».

«Можно поверить, что жизнь – ничто, можно поверить, что смерть и загробная жизнь – ничто, но кто способен поверить, что Бен – ничто?

…Мы не вернемся. Мы никогда не вернемся. Но над нами всеми, над нами всеми, над нами всеми есть что-то».

«Его хоронили все самые знаменитые шефы-повары мира. Похороны вышли прекрасные, – сочинял Траут на ходу. – И прежде чем закрыть крышку гроба, траурный кортеж посыпал дорогого покойника укропом и перчиком. Такие дела».

В тетрадке, что я держала в руках, было, на первый взгляд, много о смерти. Но ведь это первый взгляд. Может, было и другое? Про любовь, кулинарию, рождение детей? Почему же вычиталось о смерти? Мне стало нехорошо, и я выпила феназепам. И еще… Почему она не подписывала авторов?

Я проклинала этот чертов взрыв, который исхитрился отозваться на мне, моем доме, на его покое. Какого черта? Кто она мне? По какому праву на моем столе лежит цитатник покойной? Схватив его, я рванула в коридор и хлопнула дверцей мусоропровода. Боже, как легко мне было пять или десять минут. Я даже успела отнести чемодан на балкон и поставить его туда, куда больше всего капало с крыши. Три, четыре дождя, пусть даже вся осень – и он размокнет к чертовой матери вместе с Куртом Воннегутом, и уже с полным основанием – как барахло, которое не есть книги, – я снесу его в мусорный контейнер.

А теперь, что было через десять минут. Я ворвалась в ту каморку, куда упадало выброшенное в мусоропровод. Стремглав разбежались мыши. Голыми руками я рылась в месиве банок, пакетов, волглых очисток картошки и мятых помидоров, пальцы скользили по обглоданным серпам арбузов, среди них и лежала моя мокрая и помятая тетрадка. И ни с чем нельзя было сравнить счастье ее возвращения. Клиника? Еще какая! Но и уничтожение собственной подлости тоже, и стыд, и прощение, и умиление, и еще Бог знает что. И мне не воняли мои воняющие руки, несущие тетрадку домой, что уж совсем дебильство, но никуда не попрешь, это было именно оно.

Коля! Где ты, Коля? Единственный человек, который мне был сейчас нужен.

А авторов не было потому, что они слету попадали ей в сердце. И их слова становились ей своими. Я расскажу об этом Коле, о своем старательном цитатничестве, с указанием страниц и абзацев, о страхе быть уличенной в чужой мысли. Господи, для чего же они тогда писаны, чтоб не войти в душу свободно, бесфамильно, как входят в нас вода и воздух.

И может, он скажет: «Бред! Надо помнить, откуда пришла мысль». Но что бы он ни сказал, кремированную Варю я поняла только сейчас. И я заревела, как последняя идиотка, смотрящая бразильский сериал.

Коля пришел

Книги Веры я отдам ему. Со всех точек зрения это мысль шальная и даже бессовестная. У Коли не было ни кола, ни двора. В сущности, он был бомж в законе. Его ночевки, о которых он мне простодушно рассказывал, приводили меня в шок. То вокзалы, то диггеровские стойбища в теплоте канализации, то костерки у кладбищенских сторожей, то помеченные Колей и котами чердаки. Но этот не вписывающийся в логику нормальной и правильной жизни человек возникал у меня время от времени, мылся добела, влезал в обреченную на выброс чистую и теплую мужнину одежду, обедал, забирался с ногами на диван. И мы с ним трепались до первой, а то и до последней звезды. Этот одинокий во времени и пространстве тридцатилетний мужчина омывал мое сердце и участием, и сочувствием, и какой-то неизвестно как рожденной в нем чистоте и мудрости. И мне надолго после него хватало настроения жить легко и спокойно, хотя какая там легкость?

Любил Колю и мой муж, привереда и зануда. Я столько слышала предупреждений доброхотов, что Коля «наведет на квартиру воров», что прибьет меня спрятанной в кармане свинчаткой, что принесет заразу, вшей и прочее, прочее, что мне приходилось скрывать Колю от знакомых, мол, исчез, уехал, забыл, но случись такое на самом деле, я просто не знаю, что бы я делала. У этой сентиментальной и дурьей со всех сторон истории было начало. И вот какое.

…Лет пять тому моей Лянке досталась однокомнатка от ее двоюродной бабушки. Девчонка тогда только поступила в институт, и отделять ее мы не собирались ни за какие коврижки. Но у Лянки так засверкали глаза, она так страстно замечтала жить одна, что я даже поплакала, когда никто не видел. Короче, дочь отъехала в далекий от нас район. Честно звонила каждый вечер, получая идиотские указания и наставления: хорошо ли заперты дверь и окна, не искрит ли розетка, есть ли на утро завтрак и чисто ли белье. Я бывала сама себе противна, но что было, то было. И до сих пор есть.

Та зима была очень гололедиста. Конечно, она подскользнулась на своих высоченных каблуках, которые носила не снимая, добавляя сантиметры к небольшому своему росточку. Она рухнула на спину уже почти рядом с домом. Но ни одна сволочь не подала ей руки, хотя улица не была безлюдной. Вот тут и оказался каким-то божьим промыслом Коля. Он помог ей встать и почти на руках дотащил ее до дома. Лянка, барышня светская, была потрясена помощью более чем непрезентабельного мужчины, но, как говорится, ешь что дают. Коля оказал ей первую помощь и вызвал меня. Пока ехала, я видела сломанный позвоночник, паралич, приехав, я стала совать деньги оборванцу, только чтоб он скорей ушел, но тот денег не взял, а когда я вызвала «скорую» (почему вы не сделали этого раньше?), ответил. Ничего страшного нет, барышня ударилась попой, позвоночник не при чем, у нее долго поболит копчик, что в сравнении с параличом в моей голове сущие пустяки. Дочь моя шевелилась и даже пыталась сесть, но заверещала и легла. «Скорая» слово в слово подтвердила диагноз спасателя, который все не уходил, и мне пришлось сказать грубо, пока еще не уехала неотложка, что спасибо, мол, и больше не нуждаемся. Он – никто и звать никак – ушел, дочка стала капризничать, и я, уже пожившая от нее отдельно, с легким раздражением вспомнила всю нашу раньшую жизнь – с Лянкиными фокусами, претензиями, капризами. Я понимала, что все это «перекушу», потому что мне ее, травмированную, забирать и выхаживать.

Но Ляна категорически отказалась. Она даже при мне встала и по стеночке дошла до туалета, там попищала, садясь на унитаз, но, в общем, дитя на ногах стояло, попросило есть-, а потом стал действовать укол, который сделал врач, она совсем повеселела и вопрос возвращения домой как-то сам собой отсох.

По телефону я узнала, что Коля навещает мою дочь, что принес ей круглое резиновое сидение, чтоб не травмировать копчик, что купил хурму, которую ты, мама, никогда не покупала, потому что вечно ищешь идиотский королек, а искать надо не гибрид, а настоящую хурму. Так ей сказал Коля. Тоже мне Заратустра, подумала я, но было не до юмора. Я испугалась, что некто неизвестно откуда взявшийся (момент помощи дочери на улице как бы и не присутствовал в моей внутренней филиппике) навязывается хурмой к наивной девочке и как бы…

«Как бы» имело много оттенков, и я решила поехать к дуре-дочери и обрубить концы гуманитарной и какой там еще помощи. Извините, мол, Коля, но не хотела бы ваших визитов к Ляне. Она и сама бы вам это сказала, но девочка стесняется…

Я готовилась присовокупить к этому деньги за хурму, за резиновый круг и за первую помощь. «Я положу их прямо ему в карман без слов».

Но Коля приехал ко мне сам. Ляне понадобились словари и еще какие-то книги. Я приготовила стопочку заранее, перевязала ее, положила в конверт триста рублей, написав сверху «Спасибо за участие. Не беспокойтесь, у Ляны есть родители». И конверт подложила под книжную веревочку.

Коля снял обувь и сразу пошел к стеллажам, он обошел их все и сказал:

– Всегда так хотел жить – вокруг книги, а я в середине. Говорят, если так жить, то энергетика даже не прочитанных книг все равно тебя достает. Не читал, а как бы и читал.

– Это чепуха, – сказала я самым противным своим голосом – лектора-пропагандиста.

– В вас говорит излишность прочитанных книг. Вы не имеете другого, трансцендентного опыта.

– А вы имеете? – ехидно спросила я.

– У меня же все наоборот. Нет излишнего, мне приходится жить на другом хлебе.

– Вы стоите у библиотеки Ленина, – уже смеюсь я, – и читаете книги через стены?

– Не так грубо, – ответил он. – Я действительно сижу там на ступеньках, и нигде мне не думается лучше. Я там прозреваю умом. Непонятное яснеет, дурное очищается до ядра. Вы же знаете, что в середине всякой дури закопан здравый смысл.

– Не морочьте голову старой даме, – сказала я. – Вас столько на Руси, доморощенных философов, что, поверьте, было бы вас меньше, было бы лучше.

– Может быть, – сказал Коля. – Я никогда не рассматривал мысли с точки зрения пользы. Мысли существуют всякие. Всякие! Какая из них превратится в пользу, не дано знать никому. Мысль и польза – очень далеки друг от друга.

– Ну, хорошая мысль, скажем, все-таки ближе, – отвечаю я.

– Это почему же? – не соглашается он. – Скорей, наоборот. Плохая мысль, если ты это осознаешь, требует преодоления ее, требует как бы действия. Действие – дело. Тут уж рядом совсем близко может оказаться и польза.

Он берет книги за веревочку, прижимая косточкой пальцев конверт. Он не видит его? Делает вид?