– Конверт вам, – говорю я ему. И начинаю почему-то оправдываться. Что, мол, вижу, как он небогат, что, мол, ничего о нем не знаю, а потому не знаю, чем бы могла отблагодарить, что деньги – самый проверенный эквивалент человеческого дела, хотя, как правило, несоизмеримый, поэтому пусть он меня простит за малость суммы и прочее. Словесная чепуха, которую я неостановимо несу и несу.

– Резиновый круг мне дали в больнице, – сказал Коля, – где я одно время работал санитаром. Когда Уля выздоровеет, я отнесу его обратно. Я велел ей не резать его ножом и не колоть гвоздем. Хурма мне дана за работу. Я носил ящики с нею одному узбеку. Он дал мне десять штук. Две я съел. Остальные Уля.

Знаете, отчего я плохо соображала? От того, как он называл мою дочь. По паспорту она Ульяна. Так звали мать мужа. Очень строгую даму, имевшую свои правила жизни и не отступавшую от них ни на шаг.

Дать внучке ее имя было, в сущности, условием нашего брака. Сын, который выбрал себе не ту профессию, – ну что это за истфилфак? Кто из него получится? – по меньшей мере должен был взять девушку твердой специальности (Боже, как она была права и дальновидна!) – зубного врача или торгового работника, в крайнем случае авиационного инженера. У сына случился прокол в моем лице, и в такой малости, как имя внучки, мы уже не могли ей отказать.

Мне с ней было трудно, но нельзя было не отдавать должное ее цельности. Однако дочку мы сразу стали звать Ляной, благо бабушка уже умерла. «Уля» было и не современно, и по-деревенски, боялись, что девочку задразнят. «Ляна» было элегантно, нежно и как бы выделяло ее из многочисленных Свет, Кать, Наташ, Лен и Маш. Она была одна в садике, школе и одна в институте. Правда, Уль тоже и близко не было. И вот на тебе. Этот тип, читающий книги через стены, этот санитар и грузчик – интересно, последовательно или одновременно? – называет дочь Улей, как будто так и надо, как будто у него есть на это право.

– Мы с мужем не любим, когда нашу дочь называют Улей. Она Ляна.

– Она мне сказала – Уля, Ульяна, – растерянно ответил Коля. – Я ж не сам это придумал. – И еще более растерянно. – Зачем же давать человеку имя, если знаешь, что не будешь им пользоваться?

Почему я должна отвечать ему на вопросы? С какой стати я должна объяснять мотивы своих давних, личных поступков?

Он же вынул из-под веревочки конверт и положил его на телефонный столик.

– Дайте мне лучше широкий пакет, а то меня по дороге все будут читать.

А потом он стал приходить уже ко мне, потому что вылеченный копчик оказал влияние на некие внутренние дочерины процессы. Ее филологическая аспирантура жила дистиллированной водой и аспирином. А Коля вносил ядовитую смесь жизни совсем других миров. В общем Лянка застеснялась человека с диковатыми мыслями, это вам не Малларме с его «сумятицей ощущений – противоречивых, бесплодных, чуждых», которые задевают, овладевают и опьяняют. Коля не опьянял, он просто сбивал с толку да еще без разрешения на это, и ему было отказано от дома из чистой ксенофобии.

И он прибился ко мне.

Вот Коле я и собиралась отдать книги Веры Разиной, доставшиеся мне по наследству.

Я приготовилась рассказать ему все происшедшее, но мне стало неловко тащить его в историю уже умершей жизни. Дочь давно объяснила изъян моей природы: «Ты грузишь, мам, людей, а это негуманно. У каждого свои глюки, у каждого своя торба. Но тебя не остановить, тебе кажется, что твои истории интересны. Нет, мама, нет! Совковая жизнь – это безумно скучно. А тебя заносит…»

Мерси, дорогая. Самое то, что хочет мать услышать от дочери: замолкни навсегда.

Вот я и жду Колю. Его приходы спорадичны, фантомны. Я уже принесла книги с балкона. Дождей, слава богу, не было. Я протерла чемодан, я оцепила его вполне современными ремнями. Но Коли все не было. Я подумала, что на будущее с ним надо бы договориться, чтоб дал свой адрес, или ходил на почту, где бы я оставляла ему письма, мол, приди, нуждаюсь. Но вряд ли свободный человек Коля примет мои условия. Я от дедушки ушел, я от бабушки ушел…

Однажды он явился хорошо побитый, с перевязанными головой и рукой. Его побили не то скинхеды, не то фашисты, когда он кинулся выручать черноглазого абрека, на которого налетела сразу туча. Колю били больше, потому как он был в представлении шпаны предателем русского народа. Миролюбивый Коля пытался объяснить бьющим, что это они не народ, а нелюди. За это удар по башке. Что они грязь земли и мразь ее. За это сломали руку. Черноглазый успел уйти, пока выяснялись вещи более принципиальные, чем «цвет жопы». Его уже хотели заколоть ножом, но вернулся черноглазый со своими, а главное – с пистолетами. Они пальнули вверх, и чмо разбежалось. Колю на руках – так быстрее – отнесли в больницу. И там уже врач стал лечить ему мозги, что бить черных – дело правое и первое. И он бы лично Коле отрезал причинное место за отсутствие патриотизма. Коля встал со стола, пнув ногой врача, и хотел уйти, но его задержали девчонки-сестрички и позвали другого эскулапа, менее патриотичного. Но тот, предыдущий, за пинок ногой написал на Колю телегу в милицию, и ему могли припаять злостное, но на защиту встала больница, которая воспользовалась случаем избавиться от врача-человеконенавистника. Чего и добилась. Того тут же взяли в военный госпиталь, где слово «убивать» было вполне в цене и проходило по разряду доблести и геройства. Там лечились несчастные, раненные в Чечне, так что и у Коли все кончилось тип-топ, и у доктора тоже, и солдатики некоторые выздоровели.

– Было очень страшно, – сказал Коля. – Не смерти, а жалкого бессилия перед ненавистью подонков. Я всегда не понимал, почему евреи покорно огромной толпой шли в Освенцим. Ну кинулись бы на конвой, ну стали бы рвать их зубами. Ну погибли бы, но в борьбе! Но есть – есть! – паралич бессилия перед злом. Оно тебя накрывает черным цветом, и тебя уже нет. Ты уже мертв. До смерти.

Одним словом, мы с Колей дружим на разные темы. И плевать мне было на Лянку, которая говорила, что возня с блаженными – основная часть моей натуры. Что я не случившаяся мать Тереза, а некий тысяча сто сорок седьмой слепок с оригинала. И дальше шли уже такие сравнения, что я начинала орать на дочь, а она – на меня. Тишайший человек Коля был способен вызывать в нашей семье цунами. Ну да Бог с ними со всеми.

Я предложу чемодан с книгами Коле. Если он по-прежнему в кочегарке – вечном месте временной оседлости «отдельных» людей, то в случае чего бросит книги в топку. Все лучше, чем смерть на балконе от сырости. Вот если бы мне пришлось выбирать, сгореть или утонуть? Нашла тему разговора за ужином. Благоверный чуть не подавился куриным крылом. А пока откашливался и отплевывался, он кричал на меня слюньим ртом, что я идиотка, выбираю к столу самые что ни есть интересные темы. Что я садист-экспериментатор, что он может предложить мне на выбор еще несколько вариантов смерти, и эту вот, от косточки в горле, не хочу ли попробовать, ходить далеко не надо, крылышко у меня на тарелке.

Я лупила его по спине, почему-то так помогают подавившимся, хотя точно знаю, что ничему это не помогает. В конце концов косточка сглотнулась.

А мне ведь хотелось, чтобы меня спросили: а почему, дорогая, утонуть для тебя хуже? Ведь огонь больнее. И, возможно, даже медленнее. Ну, расскажи! И я бы, если бы меня спросили, рассказала про страх воды, самый страшный страх моей жизни. Но разве дождешься просьбы? Поэтому без приглашения рассказываю про детей-малолеток, которых сожрала черная вода.

В городе моего детства был пруд. Боже, какой там пруд! Ставочек черной стоялой воды в полсотни метров в диаметре. Он возник на месте засыпанного шахтного карьера и был, так сказать, водоемом только в дождевой период. В сухой же вода просачивалась в пустоты земли, и нам, детям, категорически запрещалось ходить по высохшему дну. Оно было ненадежно, местами шевелилось, выдавливая черную липкую жидкость бывшего дождя.

Зато во время больших ливней мальчишки гоняли по воде плот, отталкиваясь самодельными баграми. Мы, девчонки, входили в воду до трусов, более храбрые до грудей, не имевших никакого другого определения, чем костлявое место с двумя пуговичками по бокам, как и у мальчиков. Мальчишки били вокруг нас баграми по черной воде, и мы вылезали уже не девочками, а не то чертенятами, не то папуасами. Собаки, куры бежали от нас врассыпную, а дома нас ждала выволочка и долгое отмывание от жирной, скользкой жидкости.

Однажды случилось несчастье. Плот с мальчишками пошел ко дну. Почему им не удалось выплыть, никто не мог объяснить. Их доставали долго, так крепко держало липкое коварное дно. Ходили слухи о каких-то черных руках, которые схватили мальчишек за горло, и они умерли сразу. Ставок оцепили колючкой, но на следующий год, когда он высох, мы все равно ходили по дну, заглядывали в его высохшие щели и пихали в них палки. Правда, плотов мальчишки уже не строили.

С тех пор смерть в воде для меня страшнее смерти в огне. Страх, как отпечаток пальца, строго индивидуален. Тем более тот, что из детства.

Детство – вообще отдельная жизнь, которая не имеет продолжения. У детства есть смерть. У моего – там, у черной воды, у другого в другом месте. Детство умирает, потому что в выросшем теле ему нет места, а если бы было – возможно, была бы совсем другая цивилизация. Я даже придумала, что человек, который божественная сущность, есть ребенок. Когда умирает детство, вот тогда и торжествует дарвиновская теория. Ну, да ладно… Об этом легко и радостно говорить только с Колей, а в дверь стучат совсем другие люди и истории. Погоди, Коля! Ты же еще ничего не знаешь, ты даже не знаешь, кто у меня умер.

Я сбилась с мысли. Я ведь о Коле, которого жду. И однажды он позвонил.

– Где ж ты был, Коля, где ж ты был? – кричала я, почти втаскивая его через порог. Я чувствовала, как он напрягся, и мне стало неловко: надо следить за собой, такие страстные порывы истолковать можно и неправильно. Рассказывала я взахлеб, про все сразу. Про книги и тетрадку, про взрыв и человека, который нашел рюмку, про черную воду детства, про таксиста, принявшего меня за библиотекаршу-воровку, про Лиду, которая уйдет в проститутки, если я ей не сдам комнату, про Веру Разину, которая когда-то сказала мне: «Как я тебе завидую!»

– Я хотела отдать тебе книги, но куда ты их возьмешь?

Потом я сидела и слушала уже его фантастическую историю про завещание некоей женщины Энзе, которую Коля вынул из лужи в августе 91-го.

Женщина эта – Энзе – умерла. А до того написала завещание на Колю, паспорт которого однажды видела и переписала все данные, и даже последний адрес прописки в трехкомнатной райкомовской квартире. Это ж сколько лет прошло! Но других штампов не было. Энзе понимала, что жизнь без правил давно стала правилом, и исходить надо из этого. Она поехала к молодому человеку, за которого голосовала в районную власть. Он учился с ее сыном, но был более цепким до жизни, ни в какую армию не пошел, а пошел в институт с военной кафедрой, а потом легко пошел по общественной линии, головастый оказался паренек, учуял ветер времени. Энзе боялась, что он, как и многие, скурвился. Приготовила две стратегии – на нормального человека и на сволочь.

Истина была в середине. Потому как будь он нормальный, он бы не стал нарушать закон с пропиской и брать на душу грех с деклассированным элементом, а он взял. Поэтому когда Коля в своем свободном полете оказался возле квартиры Энзе, ему открыла соседка и передала ключи, адрес могилы и два конверта. В одном – завещание, в другом письмо депутату, что податель сего и есть тот самый, который… Все это так мало похоже на правду жизни, что именно она и есть самая что ни на есть правда, потому как то, что похоже на нее, уже тысячу лет ею не является. Все подмена, а истина – давно девушка заключенная, ее и надо искать в местах и отдаленных, и отгороженных. Депутат нашел нужного человека, тот выправил бумаги, и Коля стал хозяином крохотульки-квартиры. При условии, что он найдет работу. И Коля вернулся в «скорую помощь», ошеломленный неожиданными путами порядка и пристойности. Он смущался спать на диване, где спала Энзе, и тулился на раскладушке в кухне. Он тосковал о воле, о своей абсолютной независимости от людей, но одновременно чувствовал в себе странную радость от зависимости и долга перед памятью Энзе, и благодарность за тепло возле батареи и возможность умываться каждый день. Все это пустило корни, и надо было за это платить чем-то большим, чем квартплата. И Коля соорудил памятничек на могиле Энзе, похороненной на самом дальнем кладбище Москвы.

Он делал уколы соседке-старушке, отдавшей ему ключи, за так, хотя дочь старушки его не понимала и считала, что он убогий, раз не берет деньги. И он научился брать символическую плату, потому что не хотел выглядеть уродом. Он чувствовал сети, которая ставила ему жизнь как у всех, и в этом было что-то не то, а может быть, как раз то… И он пришел ко мне, больше было не к кому.

– Так не бывает, – сказала я ему.

– Я знаю, – ответил он и засмеялся. – Случай не ординарный.

– Но замечательный, – сказала я, думая одновременно, что, наверное, что-то тут не так, что Коля скрывает какую-то важную деталь, которая должна превратить эту историю в постижимый факт жизни.

В мизантропы уходят самые большие человеколюбцы. И чем дольше они остаются таковыми, тем злее бывает результат. Боюсь, что я такая. Возможно, я была из последних, кто спустил воду за трюизмом, что нельзя читать чужие письма и подглядывать в замочную скважину. Но теперь, когда об этом говорит Ляна, я кричу: «Можно! Можно! Все можно!» И пакость состоит в том, что сама-то я в глубине души так не думаю, но убеждена: дочери, которой, дай Бог, жить и жить, лучше без этих моралистических максим. Ей танцевать с волками, ей брататься или сестриться с игуанами, ей целовать жабьи морды подруг и друзей. Для нее я стелю подушку из скепсиса, недоверия, даже брезгливости, дабы облегчить выживание. Поэтому я не умиляюсь Колиной историей, я просто не верю, что в ней нет второго, третьего и четвертого дна. То самое – кому это выгодно?

Мы раскрываем чемодан, и он перебирает книги. Он им рад, я это вижу по его рукам, по тому, как он их берет. Но говорит он другое.

– Конечно, все это отстой. Эти книги сдавали пачками за баллы, я тогда работал в таком магазине возле Рижского вокзала. Но есть и кайфовые. Воннегут, например. Но я, конечно, возьму все. Какие-то были у нас дома. Мама-покойница любила Галину Николаеву. Прочту ради мамы.

– О! – говорю я. – Это страшный путь. Не понравится – и ты посмеешься над мамой.

– А как мне иначе ее понять? – спрашивает он. – Она ведь умерла не от болезни. Она умерла просто так. Ее что-то тянуло из жизни в смерть, даже несмотря на то, что был я. Значит, она меня не любила. Почему?

Никогда он мне этого не говорил. И мне страшны его слова. Просто я их примеряю на себя. Достаточно ли жизни дочери, чтобы остановить мою смерть? И если совсем честно, отвечаю: недостаточно. Но я не скажу это Коле. Это мое неожиданное открытие. Я буду его мусолить и мусолить, прежде чем сумею передать словами. И скорее всего не передам никогда.

Взрослые дети – это нечто огромное, даже великое, но это все-таки только часть жизни матери. Меня, во всяком случае. То пространство, куда не ступала их нога, не менее огромное и не менее великое. Вот там и живет смерть. Другого места, как внутри жизни, у нее ведь нет. И не будет.

Почему-то я показываю ему тетрадку с цитатами. Он их читает посмеиваясь. Я не понимаю, чему?

– Какая прелесть! «Можно поверить, что жизнь – ничто, можно поверить, что смерть и загробная жизнь – ничто, но кто способен поверить, что Бен – ничто?» Какая прелесть! Я – за.

Он читает навскидку, как и я. И тормозит там же, где тормозила я. Милый Коля, родная душа. Очень осторожно, даже, скорей, деликатно, он спрашивает о Ляне. Просит сообщить ей, что осел и имеет телефон, как все белые люди.

– Почему же ты ей не позвонишь? – ну разве это не естественный вопрос?

– Нет навыка, – отвечает он. – Я еще не привык, что телефон – средство общения. Мне звонят соседи, когда нужно уколоть бабушку, хотя им проще стукнуть в дверь.

– Но она же не позвонит первая, – говорю я ему.

– Я знаю. Не снизойдет…

– Я буду звонить! Я! – кричу я, перебивая его. Я ведь знаю, что может последовать за этим «не снизойдет». Он обидит Ляну, я обижусь на него, и он, теперь устроенный, может больше не прийти, у него ведь теперь соседи, которым позволительно стукнуть в дверь.

–»Дорогого покойника посыпали укропом и перчиком», – читает Коля. – Это, конечно, Воннегут, его черный юмор. Вы Сорокина читаете?

– Не понимаю глагола. Что значит «…ете»? Он что, Библия, «Война и мир»? Я читала. Он талантливо отвратителен, он…

– Нет, – сказал Коля. – Я просто в связи с покойником с укропом. Мне он нравится. Он громкое восклицание, что Бен – есть. Понимаете?

– Почти каждая книга восклицает.

– Ну уж…

Мы препираемся легко и душевно.

Мы ушли от Ляны. Потом мы собираем чемодан, и я вижу, что он кладет туда тетрадку. Разве я отдала ее ему? Но получилось так естественно вернуть ее на место, что я только вздохнула, дивясь простоте некоторых решений, над которыми бьешься-бьешься, а всего ничего – надо сложить все вместе.

Мысленно я его провожаю. Вижу, как сгибается его тонкая фигура под чужой тяжестью. Но ведь это тяжесть чужой несчастливой судьбы, кричу я себе, как же я смела ее отдать? Я не могла дождаться времени, когда уже стоило позвонить. Он взял трубку сразу.

– Только что вошел. – Он тяжело дышал.

– Коля! – говорю я. – Коля! – Как я могу сказать эту свою мысль человеку, которому сама отдала чужой груз? – У тебя-то хоть есть какие никакие полки или шкаф, куда это все поставить? Я как-то не подумала об этом сразу.

Почему-то мне кажется, что он понял про меня все и тихонечко про себя смеется.

Но он смеялся не про себя.

– Во-первых, у меня этажерка. Вы еще помните, что это такое? Я ее взял с помойки. Она не антикварная, просто для книг. Вымыл, такая прелесть, ей лет сто… Все хорошо встанет. Галина Николаева вернется на ней в свое время и утешится.

– С Воннегутом?

– Ну, нет! – сказал Коля. – Воннегута я положу на стол. Рядом с сахарницей и солью. И буду его читать, пия чай и вкушая хлеб с солью.

– А другого стола у тебя нет?

– А зачем? – смеется Коля. – Это вы пишете, а я думаю. А думать рядом с солонкой – самое то. Или?..

– То, то, – смеюсь я. – Но мне немного не по себе.

– Бросьте, – отвечает Коля. – Книги – это книги. У них есть судьба, есть карма, кто ж спорит? Но я надеюсь, что мы потягаемся. Ваша покойница пусть не беспокоится. Я буду дописывать ее тетрадку. И если у вас окажутся книги на выброс…

– То я теперь знаю твой номер телефона.

Пятый

Так случилось, что Коля не рассказал Зеен, зачем к ней пришел. Конечно, поверхностно – оставить телефон и чтоб тот таким образом оказался у Ляны. Сама не позвонит – думать нечего, но все-таки не удивится, будет готова, когда позвонит он. Но не это главное. Главное – Пятый, один из товарищей по теплой трубе в одном из переулков подземелья. Он так и представился: «Пятый».

– А почему не шестой? – спросил Коля.

– Потому что Пятый, – ответил парень. – На этом месте, где сижу, я пятый.

– А на другом?

– На другом, может, и сто двадцать пятый, и тысячный, но я закрепил за собой пятый номер. А ты будешь восьмой.

– Я Коля, – ответил Коля. – Коля Последних.

– Не воображай. Последних не будет, ибо несть нам числа.

Так и сцепились языками. Человек-номер и Коля, у которого, получалось, нет номера. Пятый был забавный, слегка сумасшедший, слегка притворяшка, у него где-то (неизвестно где) были семья и полный порядок, было высшее образование и полное отрицание жизни нормалов.

– Ненавижу, – говорил он. – Каждый, это стопроцентно, состоит на семьдесят процентов из брехни, а на тридцать из злобы. Так и живет, вертясь то одним, то другим боком. Соотношение меняется. Иногда под самую маковку одна сплошная ложь, это идейные борцы, истово верующие и всякий наивняк типа тех, кто поверил, что красота может что-то спасти. Их пополняют чуть выросшие дети, которые однажды вдруг застесняются, что, влюбившись, по-прежнему писают и какают. Которые из злобы, с теми яснее. Мы от них бежим, нормалы бегут тоже. Они держава, парень, или государство, кому что нравится, но они убивают, не спрашивая ни мамы, ни Бога. Лжецы охотно переходят в их ряды, потому как жить, понимаешь, хочется. Чем больше стреляющих, тем страшнее страна. Вот почему мы с тобой у этой трубы. Потому что у нормалов надо выбрать, с кем ты. Или живи по лжи, а Александр Исаевич или Иван Денисович или кто там еще не велят, или иди к тем, кто даст тебе или дубинку, или лопатку, или наган, или бомбу, или яд. Ври или убивай. Всегда так было, всегда так будет. Иногда времена провисают, и тогда все люди скатываются в кучу, но они этого не любят. Человеку надо знать точно, кто он, убийца или лживый приспособленец. Нормалы было очеловечились, но их опять обозначили. И ты, парень, не Последних в наших рядах. Я даю тебе хороший номер – восьмой. Бери, не гребуй. У нас тут в грязи чисто.

Так вот, Коля обнаружил Пятого в морге, обгорелого и утыканного мелким стеклом. Он оказался жертвой очередного взрыва, как и эта женщина, книги которой он принес к себе в дом. Он так мечтал встретиться с Пятым и сказать, что вот он осел, стал нормалом, но не стал ни лжецом, ни убийцей. Он хотел ему это прокричать в лицо: «Это не правило, Пятый! Это не правило!»

Не успел.

Теперь он знает, что еще до Пятого стеклом утыкало медицинскую сестру, которая любила Воннегута. Значит, Пятый был прав. Злоба соответствует количеству смертей. Нет, этого нельзя сказать милой тетке Зеен. Нельзя. Она типичная нормалка из первой половины, немножко лгунья, немножко идейная, немножко верующая, и до сих пор стесняется, что писает и какает. Но вот связали их эти смерти, эти книжки, столетняя этажерка и девочка на шпильках, которой больше хочется быть выше ростом, чем быть хотя бы снисходительней к «человеку не ее круга».

Коля листал Воннегута, макая в соль горбушку бородинского. Кайф, нормалы, кайф! Как же это можно хотеть убивать? Какую внутреннюю поруху надо для этого иметь?

Разве мог он вживе представить человека в серебристо-голубых тонах и с синими, синими глазами, который, глядя на город с высоты, весь истекал не злобой, не ненавистью, а желанием. Он жаждал создать из нелепого людского хаоса некую строгую форму. Он еще не знал, какую. Но он собирался жить и думать долго, чтоб сделать все раз и навсегда. Он просто чувствовал потребность формы, потому что тоже был человек, как и Коля, и Зеен, и Ляна, и шофер Эдик, и Вареничек, и покойные Вера Разина, Пятый, Иван Иванович и горемыка Варя. Серебристый понимал, как их много, всяких, и у него от такого количества разных, неподдающихся формообразованию людей начиналась абсолютно нормальная медицинская тахикардия. Успеет ли?

И хотя его сердце было проверено в лучших клиниках мира, откуда-то из неведомых глубин молекул и атомов тела возникал в эти минуты страх смерти. Потом, когда все проходило, он даже любил это состояние, потому что мог понять, так сказать, из себя самого великую силу страха человеческой массы, который так ему нужен в главном деле – выпрямления жизни. Надо бы восстановить в «страхе» твердый знак. Богъ, кстати, тоже с твердым знаком.

В отличие от жизни и смерти. Каково?! Каковушечки?!

От радостного холодка этих мыслей начинало дергаться веко. И он прикладывал к глазу сердолик. Веко замирало. И он думал: вот еще пример, когда твердое легко усмиряет мягкое… За раз…

Он не обратил внимания на птицу, что смотрела на него с подоконника. Он вообще не признавал живность, если она не могла быть пищей. Стук клювом в стекло он принял за ветер, который колышет плохо пригнанные к раме стекла. Но если бы он подошел к окну и посмотрел в острый птичий глаз, так похожий на светло-серый глаз женщины, убитой его волей, он бы увидел в нем себя; как летит незнамо куда его оторванная в тряпье жил голова, как долго кричит она диким голосом, понимая в последний миг отрыва, что ей никогда не обрести другого тела, а потому она улетит туда, куда соберется весь стыд и срам этой земли. Огромная яма будет чвакать и хлюпать, принимая ноги, головы и мошонки, пока не затянется над ней земная кора и не прошьют ее крепким швом корни трав и деревьев. Но человек так и не посмотрел на птицу. Он был доволен собой, предвкушая бесконечную улицу своего имени. От душевного вожделения зачесалась коленка. Видя его почесывания, птица улетела. Она ведь была вечно живая, а этот чешущий коленку формообразователь был уже вечно мертв. Пусть не сегодня, но скоро и навсегда.

Озеро

Оно давно жило своей жизнью, жизнью изгоя, отщепенца. Для него не было дня и ночи, ибо оно давно не отражало свет. Оно не помнило своей прозрачности, в которой играли рыбы-вертихвостки, шныряли головастики, большие человеческие тела будоражили всех и вся, и вода после людей пахла как-то особенно, не как от рыб и лягушек. Озеро забыло само себя, ему казалось, что оно всегда было темной непрозрачной водой, от которой умирают птицы, рыбы и большие коровы, прикоснувшиеся к нему теплыми губами. Если бы озеро помнило, что такое запах, оно бы, наверное, знало, как потом пахнут эти коровы совсем недалеко от места случайного водопоя, замерев навсегда на коровьих четвереньках. Но и это было давно. Сейчас от них остались только рога, вросшие в странную траву, истекающую соком, как жиром с расплавленной шкварки.

Озеро не знало ничего. Оно было мертвое. Его убили люди, а испугавшись, обнесли проволокой, но это тоже было давно, и проволока проржавела и рухнула оземь, и пошли через нее другие коровы, которые уже не умирали на четвереньках после водопоя, но давали странное молоко, от которого младенцы были толстые и розовые, и только в школе выяснялось, как они слабы умом. Но такими были почти все, поэтому люди особо и не огорчались. Среди себя самих они были не хуже других. Поенные новообразованным молоком, люди не боялись уже вступать и в воду, черную со стороны, хотя, если набрать ее в ладонь, то вполне нормальную с виду воду. Они плескались в ней, и ничего плохого с ними не было. И люди сняли с озера запрет. Чего уж там? Разбрасываться такой природой! Нашу природу ничто не возьмет, она русская, она крепче всех. Поболела и выздоровела.