Облака под самолетом громоздились огромными снежными скалами. Они были пробиты наискось сильными сине-красными лучами заходящего солнца. Здесь, в Азии, они были какие-то особые, эти облака. В Европе они были плоские, а здесь громоздились, словно повторяя своей невесомостью грозные контуры Гималаев.
   «Но все-таки Нора напутала в главном, – подумал Люс, сделав еще один глоток, – она смешала доброту с безволием. Она решила, что я безвольная тряпка, и сказала мне, что я женился на ней из-за ее наследства. И этим она угробила наш альянс, именуемый католическим браком. Это значит, я жил десять лет с человеком, который не верил мне ни на йоту. Хотя Паоло прав – все от комплекса... Наследство папы-генерала... Мы получили от него в подарок „фольксваген“, прошедший сорок две тысячи... Конечно, я женился на этом „фольксвагене“, на ком же еще?! „Мы не можем разойтись, потому что у нас дети!“ Но я ведь плохой отец, по твоим словам! А ты отменная мать! „Кому нужны твои фильмы?! Кому?!“ Все верно. Никому. Дерьмо, а не фильмы. А вот этот может получиться. Потому что продюсеры под него не дали ни копейки... А тебе, моя радость, придется пойти поработать в оффис... Триста сорок марок в месяц – за культурные манеры и благопристойную внешность. Если человеку говорить десять лет, что он свинья, он в это уверует – так, кажется, в пословице? Но я пока еще капельку верю в то, что остаюсь человеком...»
   Он купил билет из Берлина с десятичасовой остановкой в Венеции. Там он сразу же поехал по главному каналу, сошел на Санта Лючия, не доезжая остановки до площади Святого Марка, чтобы еще раз – второй раз в жизни – пройти по махоньким улочкам, мимо «Гритти», выпить чего-нибудь крепкого в павильоне на набережной, который всегда пустует, несмотря на рекламу и рисунки с обещанием самых дешевых блюд: англичанам – английских, янки – американских... Этот несчастный павильон всегда пустует, потому что Хемингуэй обычно пил в соседнем «Гарри».
   Там, постояв на площади, Люс мучительно вспоминал название римского фонтана, куда надо бросить одну монету, чтобы вернуться в Вечный город, две – чтобы жениться на любимой, а три монетки надо кидать тому, кто хочет развестись...
   «Почему я уперся в этот проклятый фонтан? – подумал тогда Люс. – А, ясно, просто здесь, на Святом Марке, нет фонтана, а моя мещанская натура вопиет против этого: такая громадная площадь – и без фонтана. А поставь на ней фонтан – все бы рассыпалось к чертовой матери: гармония разрушается одним штрихом раз и навсегда».
   Он сел на пароходик, который отходил на остров Киприани, и поехал к жене и детям. Он ехал лишь для того чтобы сказать Норе о разводе и оговорить все формальности.
   ...Разговор на Киприани был долгим, хотя Люс уверял себя, что он едет к ней на пять минут и на час – к детям.
   – Если ты приехал только для того, чтобы сказать мне о разводе, – побледнев, сказала Нора, – тогда тебе незачем видеться с детьми: они все понимают, это садизм по отношению к ребятам. Я к этому привыкла, но я не думала, что ты можешь быть таким жестоким и по отношению к детям...
   «Хорошо бы взять с собой камеру, – думал он о постороннем, чтобы не взорваться и не нагрубить, слушая вздор, который несла Нора. – Хотя лишний груз... Багаж стоит чертовски дорого... А сколько потребуется пленки? Оставить в номере нельзя – засветят... Нет, надо надеяться на блокнот, диктофон, а главное – на память. Но какая же сволочь этот Карлхен – как он трусливо убежал от меня! Есть фанатики-ультра: правые и левые. А этот фанатичный центрист: во всем и всегда – с властью! С любой, но с властью!»
   – Когда я приехала от дедушки, ты развлекался у проституток! Да, у проституток в Мюнхене! Мне сказала об этом Лизхен!
   – Она что – держала свечку? («Берг прав: искусство сейчас на распутье. Нацистам выгодно такое искусство, герои которого поют старогерманские песни и ходят в народных костюмах – посмешище всему миру. Это же не ансамбль танца, а народ. То, что позволительно ансамблю, непозволительно стране. Они хотят таким образом сохранить традиции. А какие у нас традиции? От Фридриха Великого – к Бисмарку, а потом через кайзера – к Гитлеру. Сохранить традиции – дело этнографов; прогресс тем и замечателен, что разрушает традиции, утверждая себя в новом. Керосиновая лампа – нежная традиция ушедшего века...»)
   – Мне ты все время твердишь: «экономия, экономия, экономия во имя моей работы», а сам кидаешь деньги на ветер со своими друзьями и шлюхами, которые тебя предают на каждом углу!
   («В Берлине сто тысяч углов, на каком именно? Что она несет?»)
   – Кто тебе это сказал?
   – Мои друзья...
   – А мои враги, – закричал он, – рассказывали мне сто раз о том, как ты утешаешься от моего садизма со своим доктором! Мой садизм – это когда я не сплю с тобой... А я во время работы становлюсь импотентом! Ясно тебе?!
   («Ничего, пусть помолчит минуту, а то у меня голова начала кружиться от ее слов и сердце жмет... Так можно довести до инфаркта... А может, она психически больна? Слава богу, молчит... Почему я думал о традициях?.. Ах да... Берг... Старики хотят, чтобы мы делали такие же фильмы, как те, которыми они умилялись в немом кино... Пусть тогда ездят на лошадях, а не на машинах. Все наши лавочники боятся лезть в технику – они в ней ни черта не понимают, потому что неграмотны, а в кино лезут все, это же так легко – делать кинематограф! Старому лавочнику неинтересно читать книгу о молодом физике, ему непонятен мир этого нового человека; ему хочется читать о себе самом, чтобы все было ясно и просто: порок наказан, добродетель, капельку пострадав, восторжествовала. „Детишки, подражайте добродетели, видите, зло отвратительно!“ Вот так они и цепляются за штанину прогресса. И выходит, что „нога техники“ шагнула черт-те куда, а „нога духа“ – в болоте, потому что за нее уцепились старые лавочники. Им бы о своих детях подумать, но они не могут – честолюбие не позволяет: „Глупая молодость, что она смыслит в жизни?!“ Так и подталкивают своих детей к бунтам! Черт, теперь сердце зажало... А, это она снова о том, что я развратное животное...»)
   – Зачем же ты тогда живешь со мной? Разве можно жить с развратным животным? Ты ведь такой гордый человек...
   – Какой же ты негодяй! Разве бы я жила с тобой, если б не дети?!
   («Если я сделаю этот фильм, я принесу больше пользы детям, чем когда она возит их на пляжи... Это заставит их определить позицию в жизни – с кем они? Детям не будет стыдно за меня... Это ужасно, когда детям стыдно за родителей... Сын Франца смеется над отцом в открытую: „Наш лакей пишет очередной трактат о пользе виселиц в борьбе с коммунизмом“. Так и говорит. Но при этом покупает машины и девок на деньги отца. И ни во что не верит. И о стране говорит „загаженная конюшня“. Я бы застрелил такого сына... А Франц только смущенно улыбается и продолжает писать свои лакейские трактаты...»)
   – Хватит, Нора. Это нечестно... Я ведь не устраиваю слежку за тобой... А мог бы... И я все знаю про этот самый порошок в нашей спальне... Хватит...
   Потом были слезы; она говорила, что надо забыть «все гадости и глупости прошлого». А он повторял только одну фразу: «Нора, все кончено».
   Втайне – сейчас в самолете он признался себе в этом – он надеялся, что все еще может наладиться. Но он повторял свое «Нора, все кончено», потому что он и верил и не верил ее обещаниям «начать все наново – без идиотских сцен». Она снова начала плакать, а потом, зло прищурившись, сказала ему: «Ты женился на мне из-за наследства...» Тогда он повернулся и вышел. Она закричала вдогонку: «Люс! Фердинанд! Фред! Вернись! Иначе будет плохо! Вернись!» Раньше это действовало – «сумасшедшая баба, повесится в туалете», – и он возвращался. Сейчас, перепрыгивая через три ступеньки, он бежал вниз, словно за ним гнались, и в ушах звучало: «Ты женился на мне из-за наследства, а когда я сказала тебе, что отец ничего мне не оставил, ты пришел с разводом!»
 
   Руки перестали дрожать, телу стало тепло, а ноги сделались горячими – все те шесть часов, что он добирался до римского аэропорта и ждал самолета, пальцы ног были ледяными, бесчувственными. Только сейчас, когда самолет перевалил Гималаи и он крепко выпил, многочасовое ощущение холода оставило Люса.
   «Из моих восьми картин, – подумал он, снова прикладываясь к бутылке, – пять я сработал для того, чтобы Нора не чувствовала разницы между домом ее родителей и моим домом... Я смущался своей бедности и старался выполнить ее желания еще до того, как она их загадывала... Она забыла, что ее папа получал ежемесячно деньги от армии, а мне надо было каждый раз срывать с себя кожу и прикасаться обнаженными нервами к току высокой частоты – только тогда срабатывает искусство. Я шел на компромисс с собой ради нее. Я прикасался к току, и мне было больно, но я вместо правды делал сладкий суррогат, чтобы она с детьми ездила к морю. Я продал себя раз пять. А ведь я держал в руках правду... Все, хватит. Горе не беспредельно. Только счастье не имеет пределов... Что же, – грустно улыбнулся Люс, – назову эту, если получится, просто „4“. Без „1/2“ – я никогда не работал с соавторами. Господи, никогда мне не было так пусто, как сейчас. Раньше я думал не о себе, а о том, что будет с Норой и детьми, если меня не станет. Почему я должен всегда думать об этом? Нет, Люс, эту картину ты будешь делать, не думая о том, что будет с ними... Ты будешь делать ее только для того, чтобы подраться насмерть с теми наци, которые вновь хотят править страной! Предать себя можно не только в городе, под пыткой, но и в любви, а это самое страшное предательство, потому что здесь все зависит от самого себя, Люс... Или не Люс... Какая разница – что я, один такой на свете?»
   «В день своего приезда Л. посетил директора античного музея Ваггера и остановился у него на ночь. Ваггер эмигрировал из Германии в 1933 году. По убеждениям близок к левому крылу социал-демократии, постоянно переписывается с прокурором Бергом. Наутро вместе с Джейн Востборн, работающей в музее в качестве реставратора (жена начальника отдела американской контрразведки в консульстве, англичанка, рождена в Лондоне в 1935 году, в Штатах жить отказалась), Ваггер и Л. посетили редакции газет, освещавших переговоры и визит в Гонконг и Пекин г-на Д. После этого они отправились в кабаре, где выступал „мюзикл Шинагава“, и опросили всех, кто знал об отношениях Исии и Д. Ряд проведенных мероприятий по прослушиванию дает все возможности предполагать выход Л. на узловые, многое объясняющие моменты, связанные с визитом Д. в Кантон и Синьцзянь. Предполагается, во-первых...»
   В этом месте глава концерна «Чайна бэнкинг корпорейшн» мистер Лим отложил документ, напечатанный на тоненькой голубоватой рисовой бумаге – на такой бумаге в двух экземплярах печатались совершенно секретные материалы концерна. Один экземпляр уничтожался сразу же после того, как его просматривал мистер Лим, а второй с нарочным переправляли на материк.
   – Что вы собираетесь делать «во-первых», меня не интересует, – сказал Лим помощнику по вопросам общей стратегии, – это прерогатива службы безопасности. Но то, что он ходит вокруг узловых вопросов, конечно, не может нас очень-то уж радовать. Подумайте, как поступить, – я в этих делах не советчик...

2

   Помощник по вопросам общей стратегии вызвал шефа службы безопасности концерна и раздраженно сказал:
   – Мистер Лао, пожалуйста, не просите меня впредь знакомить босса с вашими материалами. В конце концов, это ваша прерогатива – безопасность концерна. Если вы считаете необходимым поставить в известность мистера Лима о чем-то своем, запишитесь к нему на прием, в этом я смогу оказать вам содействие.
   Лао ехал в своем громадном «додже» и мысленно чертыхался, разглядывая затылок шофера. Затылок был коротко подстрижен, и на нем ясно видны темно-коричневые родимые пятна. Пятна были странной формы. Если смотреть на них сощурившись, они напоминали контуры Латинской Америки.
   «Сволочи, – думал мистер Лао, – они все хотят делать моими руками, чтобы в случае провала оставить меня один на один с законом. Они теперь вроде бы вообще ничего не знали про Люса, один я знаю про него все! Очень меня интересует этот выродок! Если мы делаем одно дело, так всем за него и надо отвечать. Лучший образчик иерархической бюрократии: „Я не хочу знать ничего о ваших методах, меня интересуют вопросы общей стратегии!“
   Мистер Лао закурил и с отвращением посмотрел на себя в зеркальце шофера.
   «Я тоже хорош, – подумал он, поняв, отчего смотрел на себя с отвращением. – Я боюсь замахиваться на мистера Лима даже в мыслях и топчу лишь моего непосредственного руководителя. Важно сейчас держать себя в руках и не походить на них в том разговоре, который предстоит провести с Хоа».
 
   – Вы убеждены, что он пойдет с вами?
   – Да, мистер Лао.
   – Почему вы так убеждены в этом?
   – Потому что он европеец... Они все доверчивы, как неразумные дети, мистер Лао.
   – Это неверно. Они далеко не так доверчивы, как вам кажется. И потом, он не европеец...
   – Он белый, мистер Лао.
   – Он не европеец, – раздраженно повторил Лао, – он немец.
   – Я имел дело с немцами. Они отличаются от европейцев лишь одним – они умеют пить. Англичане сразу же заливают в себя тонну пива, делаются откровенными хамами и унижают нас; американцы бьют по плечу и обнимаются; французы предлагают вступить в противоестественную связь, а немцы пьют и пьют, а потом шагают смотреть злачные места.
   – Где вы закончите с ним вечер?
   Хоа позволил себе поправить мистера Лао:
   – Ночь. Я закончу с ним ночь. За Даблексроуд есть интересный дом, где собираются матросы, сделавшие своей профессией гомосексуализм. Они были у врачей, и те ввели им в мышцы груди стеарин, и теперь они похожи на громадных женщин. Они очень нежные и, перед тем как отдаться клиенту, рассказывают о своих плаваниях в дальние страны.
   – Разве он гомосексуалист?
   – Нет. Но я рассказал ему, что знаю место, где он может наглядно познакомиться с уродством колониального империализма. «Такого, – сказал я ему, – вы не найдете в Европе. Только в Сингапуре или в Макао, но в Макао это опаснее, потому что там португальские колониальные власти боятся заходить в злачные районы, а в Сингапуре много полиции... только у нас на острове вы увидите этот ужас воочию и без риска для жизни...»
   – Я не хочу, чтобы у нас были неприятности с полицией, Хоа.
   – Я тоже не хочу неприятностей с полицией, мистер Лао. Во двор сможет въехать автофургон. Я подам его задом, а там очень узкий дворик. И поеду на свой сампан. Один. И выйду в море – тоже один.
   – А если он уже сказал своим знакомым, что именно вы пригласили его на Даблексроуд?
   – Ну и что? Матросы подтвердят, что я привел его туда, а шофер такси, который будет мною заарендован на эту ночь, подтвердит, что мы вместе пришли. Но он скажет, что я вышел оттуда через пять минут один, и это будет правда. Он отвезет меня домой, этот шофер. А потом я вернусь на Даблексроуд, но уже на своем фургоне. Я заеду во двор – я же говорил вам, что там узенький темный двор. Я скажу ему, что пора в отель, и поведу по черной лестнице к фургону. Он – первым, а я – вторым. Закричать он не успеет, ибо, когда шило пробивает сердце, наступает мгновенный паралич дыхательного аппарата.
   – Значит, когда вы будете подниматься за ним по черной лестнице, вас увидят?
   – О нет, мистер Лао. Я пошлю за ним Чжу.
   – Кто это?
   – Он работает по двору... Я плачу ему деньги. Это мой человек. Он войдет в заведение, а не я. Я буду ждать Люса на втором этаже и скажу, что сегодня возможен налет полиции и лучше отсюда уйти. Люс говорил мне, что ему не нужны скандалы. Помните, когда я предложил Люсу запросить полицию – что за драка была с американцами у мистера Дорнброка, он не захотел обратиться в официальные инстанции...
   – Этот Чжу проверен вами достаточно хорошо?
   – Да.
   – Вы проверяли его родных, знакомых?
   – Да. Я это делал в течение трех лет. Я давно присматривался к Даблексроуд, и Чжу, занимающийся двором, привлек меня прежде всего. Там очень темный маленький дворик...
   – А когда Чжу увидит, как вы закончите это дело, он не дрогнет?
   – Я думал об этом, мистер Лао. Он может дрогнуть. Поэтому я попрошу его остаться в заведении после того, как он отправит ко мне Люса, и дождаться прихода моего друга мистера Баума, и сказать ему, что я буду ждать мистера Баума в автофургоне на углу.
   – И мистер Баум покажет в случае нужды, что вы были в фургоне один?
   – Да. Потому что тело Люса будет лежать под циновками, а сверху я набросаю несколько плетеных мешков. Из-под свежей рыбы. Таким образом, мистер Баум подтвердит, что я был один. А Чжу, когда его спросят, скажет, что человек, которого я просил спуститься...
   Лао перебил:
   – Чжу не должны спрашивать об этом. Чжу должен так передать Люсу вашу просьбу, чтобы никто другой этого не слышал и не видел. Чжу может рассказать, что выполнил лишь одну вашу просьбу: он нашел мистера Баума и передал ему, что вы ждете на углу в своем автофургоне.
   – Я позволю себе не согласиться с вами, мистер Лао. Очень извиняюсь, мистер Лао. Но заведение расположено на пятом этаже, а на черной лестнице по две двери на каждом пролете. Там живут три порочные женщины, находящиеся под надзором полиции, семья прокаженного индуса, который сейчас скрылся, семья Чавдарапанга, который дважды сидел в тюрьме за грабежи, и вдова Ли, занимающаяся нищенством. Все двери имеют замки; они могут быстро отпираться и так же быстро захлопываться... Ведь когда есть много версий, тогда исчезает та единственная, которая ведет к истине...
   – Сколько стоит вся операция?
   – Это очень сложная операция, мистер Лао.
   – Она будет стоить не дороже пятисот долларов?
   – Она будет стоить не дешевле тысячи...
   – Какие доллары вы имеете в виду, Хоа?
   – Американские, мистер Лао.
   – Тогда я вынужден отказаться от ваших услуг.
   – Мне очень обидно огорчать вас, мистер Лао, но вряд ли кто-нибудь другой возьмется за эту работу... Все-таки он не наш...
   – Эту работу выполнит любой безработный моряк за сто местных долларов.
   – Вы совершенно правы, мистер Лао, но, если этого моряка возьмет полиция, он назовет ваше имя, а для того, чтобы потом доказать, что это клевета, вам придется уплатить адвокату еще тысячу долларов... Поверьте, мистер Лао, я очень дорожу вашим добрым отношением и не посмел бы попросить у вас ни цента больше того, чем все это стоит. Поверьте мне. Оно рискованное, это дело... Ведь Люс ходит здесь вокруг ваших интересов...
   – Откуда это вам известно?
   – В противном случае зачем бы он вам понадобился?
   – Словом, я плачу семьсот долларов, это максимальная цена.
   – Я не смею вести с вами торговлю как с купцом, занимающимся розницей, мистер Лао. Я точно взвесил все «за» и «против». Согласен на восемьсот долларов лишь из-за моего к вам глубокого уважения.
   «Ну что ж, – подумал Лао, – этого пора менять. Он начал торговаться, а это тревожный симптом. Вероятно, его следует убрать, когда он будет везти тело к порту. Это сделает Чанг. Я не хотел пускать Чанга в это дело, потому что он мне дорог как брат... Но, видимо, это придется сегодня сделать Чангу. Одна автоматная очередь поперек машины, и в машине будет два мертвых тела... И никакого риска: о моих связях с Хоа не знает никто, кроме нас двоих...»
   – Хорошо, – сказал Лао. – Вот деньги... В течение полугода, пожалуйста, не входите со мной в контакт. Через полгода запишетесь через моего секретаря на прием, обговорив заранее, что хотите попросить ссуду в размере двух тысяч долларов на приобретение катера для обслуживания шипшандлерами иностранных судов в порту... А о сегодняшнем деле вы никогда не будете говорить со мной... Этого дела, после того как вы его проведете, не было.
   – Да, мистер Лао. Я понял вас. Я тоже очень осторожен в моем бизнесе. Я ни о чем не буду говорить. Какой интерес мне говорить об этом деле?..

3

   В тот же день Люс пришел в кабаре «Гренада» и, отозвав бармена, сунул ему в карман хрустящего белого пиджака пять долларов.
   – Теперь давайте по порядку, – сказал Люс, – мне сказали, что вы все про них помните, а особенно про его первую ночь у вас. Меня интересуют даже самые на первый взгляд незначительные детали: с кем он перемолвился словом и что пил...
 
   Исии заглянула ему в глаза; зрачки замерли, потом расширились, потом вдруг собрались в игольчатую, острую точку. Подушечки мягких пальцев на ощупь двигались по его ладони медленно, словно слепцы по пыльной степной дороге.
   В прокуренном кабаре было темно: когда она выступала, свет выключали. Лишь изредка она включала маленький фонарик, и острый луч света, такой острый, что, казалось, он имел вес и постоянную протяженность, выхватывал из темноты глаза, губы и лоб того человека, которому она предсказывала судьбу. Ладонь, линию жизни, судьбы и смерти она вообще не освещала – у нее были зрячие пальцы.
   – У вас было трудное детство, вы росли сиротой. Сиротство – это когда ребенок рано лишается матери, – добавила она, и Ганс заметил, как побледнело ее лицо. Исии взяла с его столика бокал с водой и сделала быстрый, судорожный, какой-то птичий глоток. – Вы лишились первой любви не по своей воле. Это было ваше второе горе – как смерть матери. Смерть матери и потеря любимой – всегда несправедливость, а человека больше всего ранит несправедливость.
   Сначала, когда она подошла к нему, он посмеивался: Ганс Дорнброк не верил гадалкам, гороскопам и приметам. Отец любил повторять: все решают мощности, направленные в нужное время по точно выверенным траекториям. Остальное вторично и не суть важно. Правда, когда отец взял его с собой на маневры бундесвера, чтобы показать действия тактических ракет типа «земля – земля», производимых одним из заводов, принадлежавших концерну Дорнброка, Ганс вспомнил старшего брата. Карла разорвало прямым попаданием снаряда в последний день войны, и это воспоминание мешало ему спокойно наблюдать за тем, как резко оседали установки, словно тяжелоатлеты после взятия веса, и как ракеты, шелестя, неслись низко над землей, а потом раздавался тугой толчок, и танк занимался резким черно-красным пламенем. Он сказал об этом навязчивом воспоминании отцу, когда они возвращались из Дюссельдорфа в Западный Берлин. Старик ответил: «Сынок, бремя ответственности, которое отныне ты взял на себя, лишает тебя права на воспоминания, расслабляющие душу. Оставь сантименты политикам. И если ты хочешь отомстить за Карла, делай наше дело с одной лишь верой: оно правое, потому что оно подчинено интересам нации. Мы служим Германии, и это одно должно владеть твоим существом, лишь это. И знай, что большие задачи всегда будут предполагать потери – так устроен мир, и если многое в нем мы можем переделать, то эту сущую мелочь нам с тобой изменить не дано».
   – Вы очень страдали и сделали много плохого, когда лишились вашей любви, – говорила Исии то очень быстро, то замирая, словно желая врасти своими пальцами в ладонь Ганса. – Вы сейчас на распутье, вы мечетесь, вы теперь различаете добро и зло, поэтому вам тяжело. Зрячим вообще тяжело; слепцы – самые счастливые люди на земле.
   Она говорила тихо, но ему показалось, что за соседними столиками смеются над словами Исии, и поэтому он заставил себя усмехнуться, чтобы показать, как снисходительно он относится к ее пророчеству.
   – Я говорю правду, – настойчиво повторила женщина, – разве нет? Ответьте мне, иначе я не смогу продолжать. Ответьте мне, – настойчиво повторила она, – и не думайте о том, что на вас смотрят. Я говорю правду?
   – Да, – ответил он, хотя собирался отрицательно покачать головой и сказать «нет».
   – Вы изуверились в том, кто был вам близок. Вы порой бываете в отчаянии. Мне страшно за вас. Но вы не можете стать над собой, вы подчинены своему первому «я», вы боитесь своего второго «я», которое и есть ваша суть. Мы все боимся своего «я», которое у нас вторично, потому что это предполагает разрушение привычного, а мы все рабы привычек и условностей. Вы любили женщину чужой вам крови. А человек вашей крови не дал вам счастья, и вы все время думаете об этом и, чтобы забыть это, делаете то, что делать не нужно. Вы истязаете себя. Зачем вы делаете это? Вы не можете обидеть человека, которого считаете другом? Но ведь все определенно – то, что есть, и то, что будет. Вам ведь не дано уйти от будущего. Никто не может уйти от будущего. После тоге как вы лишились любви, вы впервые узнали пустоту. Вы заполняли пустоту и не хотели видеть того, что вокруг, но это окружающее вас лишь смеялось над вами: вы не можете жить вне жизни... Никто не может жить вне того, что вокруг нас... А вы слишком добрый, – вдруг улыбнулась она в темноте, – вы знаете, как это плохо – быть добрым, вы поняли это, вам это объяснили... и вам приходится быть балаганщиком... Как мне... Как всем... Вы играете чужую роль... Но если вы откажетесь от нее – исчезнет актер и останется одна память о нем... О вас... Обо всех нас...
   Ганс вспомнил, как ректор университета позвонил к нему вскоре после того, как Дорнброк-старший сделал заявление в печати: «Молодое поколение тоже умеет работать – я становлюсь на защиту молодых. Нельзя выводить мнение обо всех наших юношах и девушках, базируясь лишь на скандальных выходках безответственной группы студентов. Могу сказать, что мой сын умеет работать, хотя он так же, как и господа из Далема6, терпеть не может чванства, буржуазности и несправедливости...»