ВЛАДИВОСТОК. РЕЗИДЕНЦИЯ МЕРКУЛОВА
   Премьер приамурского правительства незаметно для себя подражал – даже в мелочах – Александру Федоровичу Керенскому. Он носил такой же полувоенный костюм, так же сидел в автомобиле – сзади, справа от шофера, так же ласково улыбался офицерам, которые картинно козыряли ему, когда лимузин с трехцветным романовским флажком на радиаторе проезжал по Владивостоку, так же говорил: сначала чуть слышным, усталым голосом, а когда разойдется, не остановишь – мечет Спиридон Дионисьевич громы и молнии, картинно жестикулирует, только, в отличие от Керенского, часто поминает бога.
   Через пять дней после переворота, когда меркуловцы похоронили своих героев, он позвонил Николаю Ивановичу Ванюшину, только что вернувшемуся из Харбина, заехал за ним на Алеутскую в редакцию и сказал шоферу:
   – На Эгершельдское кладбище.
   За окном мелькали маленькие домишки, тускло поблескивали рельсы, отходящие от вокзала к портовым пакгаузам, набитым миллиардами: здесь хранятся товары, полученные Россией от союзников начиная с четырнадцатого года. Чего только нет в этих пакгаузах: медь, цинк, бумага, сукна, снаряды, винтовки, сеялки, грабли, презервативы, танки, шелка! Словом, золото лежит в пакгаузах, истинное золото, а охраняет это несметное богатство японский часовой. Ходит медленно, штык короткий, взят наизготовку, шаг печатает ровно, как на параде.
   Меркулов молчал, а Ванюшин что-то под нос себе мурлыкал – не иначе, как Пушкина. Лучший знаток в городе, позавчера лекцию читал в университете – не протолкнешься.
   Шофер резко притормозил. Меркулов вылез из машины первым. Замер на ветру: сухонький, росточка маленького, фуражка надвинута на глаза. Ванюшин вывалился из машины тяжело, с одышкой: последние два дня много пил с новым членом правительства Сержем Широкогоровым. Этнограф и биолог, Широкогоров по-своему видел концы и начала эволюции человечества и умел рассказывать так, что не пить нельзя было, ибо все равно – по его выкладкам – в мир шло скотство.
   – Прошу, Николай Иванович, – пригласил Меркулов, – тут недалече.
   Меркулов шагал между могилами быстро, ориентируясь в кромешной темной ночи, как днем. Ванюшин брел за ним, спотыкаясь, ничего еще толком не поняв, и очень сердился, потому что в штиблеты заливалась холодная чавкающая грязь.
   В сером беззвездном небе висел дынный огрызок месяца. Слышно было, как над заливом зло орали чайки.
   «Молодой месяц, – подумал Ванюшин, – только народился. Слева. Значит, можно на счастье загадать».
   На фоне серого неба, словно огородные чучела, печатались черные кресты. Город вдали моргал керосиновыми огоньками. Выли собаки в Эгершельдском поселке. Ветер налетал порывами. На рейде тоскливо кричали пароходы.
   Меркулов остановился. Возле свежих крестов белели венки и увядшие цветы. Здесь были похоронены герои недавнего белого переворота.
   – Тут, – сказал Спиридон Дионисьевич, упав на колени, словно подрубленный, – тут начинается история новой России.
   «Неужто верит? – подумал Ванюшин. – Или играет, хочет, чтоб я это расписал – и в номер? Честолюбивы, черти, спасу нет!»
   Меркулов истово молился, кладя земные поклоны, шептал быстрые слова, обращенные к богу. Ванюшин, стоя у него за спиной, молча и сосредоточенно курил, чувствуя себя неловко, будто подглядывал в замочную скважину. Премьер молился долго, потом молча поднялся, почти бегом направился к машине. Сухо кашлянул, попросил шофера:
   – Ко мне в ставку, будьте добры.
   Когда лимузин въезжал в город, он обернулся к Ванюшину:
   – Вам, видно, в газету? Номер небось не готов?
   «Хочет старик попасть в прессу с сегодняшним представлением, – решил Ванюшин. – Не иначе, как за этим и возил. Умен ведь, а в этом – болван».
   – Номер уже сверстан, – ответил он.
   – Спасибо вам, Николай Иванович, что подарили время старику. И слова мои запомните: отсюда придет народу свобода. Здесь подымется светлый град Китеж со дна моря крови и слез русских. Остановитесь, шофер!
   Ванюшин вылез из машины, долго смотрел вслед громадному «линкольну», потом тяжко вздохнул и отправился в ресторан «Версаль».
 
   Фривейский стоял под портретом государя и наблюдал за реакцией Меркулова, который читал листочки, даже не сбросив своей солдатской шинели. Фривейский – секретарь Спиридона Дионисьевича. Он умен, ловок и держит себя довольно независимо. Меркулов-то сам из купцов, он независимость в людях ценит, а посему Фривейскому прощает, как никому, многое. Не любит его только в те моменты, когда личный секретарь мучается вспышками хронического люэса. В эти моменты Фривейский озлоблен и готов досадить кому угодно. В такие дни Меркулов просит своего «милого дружка» отдохнуть и не показываться в канцелярии. Но именно сегодня вечером Фривейский почувствовал рези и, вместо того чтобы уйти домой, принять лекарство и спокойно вылежаться, собрал листовки, газеты – и прямо на стол премьеру. А газеты – злющие! То, о чем все помалкивают, большевики высаливают – да еще с перцем, с солью, чтоб побольней.
   Когда очередь дошла до рассказа о его, премьера, торговых операциях с японцами, Спиридон Дионисьевич снял фуражку, вытер лоб платком и сказал горестно:
   – Ну что за подлецы, боже ты мой праведный! Куш в два миллиона! Какая, право, подлость!
   Всю жизнь торгует Спиридон Дионисьевич, и никто о нем плохого слова не говорил! Что это, зазорно, что ль, с фирмой контракт заключать?! Им выгода, но ведь и нам – польза! Ах ты, боже мой, сейчас по городу сплетни поползут!
   – Какой тираж этой гадости? – спросил Меркулов, брезгливо тронув газету пальцем.
   – Большой.
   – Где остальные экземпляры?
   – У читателей.
   Меркулов поднял глаза на Фривейского, догадавшись, что у того вспышка, и опустился в кресло.
   «Помощничек... Тоже, видно, ликует... За дверь бы и на улицу! И на порог не пускать впредь и навсегда!»
   А нельзя! Умен. Умных людей Меркулов ценит. Умному надобно многое прощать.
   – Идите отдохните, милый дружок, – сказал премьер. – У вас лицо с желтинкой. Не иначе, как желудок мучает? Я вам попозже домашнего врача подошлю, он в желудочных заболеваниях горазд.
   – Я перемучаюсь, – ответил Фривейский, – врач мне не нужен.
   – Ну отчего ж? Мне это труда не составит. А газета... Пускай их пишут. Правда все равно себя скажет, история разберется, кто прав; она – жрица из беспристрастных...
   После ухода Фривейского Меркулов вызвал по телефону полковника Гиацинтова, начальника контрразведки, и сказал ему:
   – Кирилл Николаевич, миленький, послушайте, что о вашем премьере пишут. Ах, уж читали? Ну и как? Любопытные детали, не правда ли? Только удивляюсь: как это вы, офицер и дворянин, служите спекулянту и грабителю русского народа? Я – спекулянт, я, полковник! Да вы не кашляйте в трубочку, мне в ухо отдает. А коли смешно – смейтесь! Только я старый, я смешного гораздо перевидал на своем веку, посмешней того, что красные бумагомаратели выкобенивают, я и это переживу. А вот вы человек на службе! Мне что? Мне ничего! Я в отставку, и адье, а вам отставка крайнюю скудость означать будет. И потом – я отставку прошу, вам же ее дают.
   Премьер опустил трубку на рычаг и пошел в маленькую комнату, соседнюю с кабинетом. В углу – киот. Меркулов опустился на колени – молиться. Просить мира на земле и благоволения человецем.

ПОЛТАВСКАЯ, 3. КОНТРРАЗВЕДКА

   Гиацинтов в задумчивости держал телефонную трубку возле лба, потом аккуратно опустил ее на рычаг и вызвал Пимезова, своего помощника.
   – Воленька, я попрошу вас пригласить ко мне полковника Суходольского и всех руководителей отделов.
   – Слушаю, Кирилл Николаевич.
   Через несколько минут в кабинете у начальника контрразведки собрались руководители семи важнейших отделов.
   – Господа, я пригласил вас для того, чтобы сообщить неприятную новость, – сказал Гиацинтов. – Нам сегодня же придется провести аресты выявленных подпольщиков, не дожидаясь окончания работы по ликвидации всех скрытных красных. Увы, это не моя воля, я выполняю приказ. Мы обязаны в ближайшие же дни выйти на их газету или в крайнем случае сделать так, чтоб она не попадала в руки к читателям. Но главная задача – захват московского представителя, который, по моим сведениям, направлен сюда, – становится трудновыполнимой, потому что подполье после наших сегодняшних арестов затаится, как никогда. Следовательно, особое внимание ко всем вновь появившимся здесь. Тех, кого мы заберем, спрашивать не только про газету, но и про московского гостя. А вдруг кто знает дату или место приезда? Хотя – это особая тема, и мы соберемся вскоре, чтобы ее детально обсудить. Имейте в виду, что красное подполье, которое сегодня мы начинаем забирать, в недалеком будущем окажется серьезной картой в нашей политической игре.
   Гиацинтов оглядел своих сотрудников и усмешливо поинтересовался:
   – Не тяжело объясняюсь, а? Так и заносит на усложненные обороты, будто на дипломатическом приеме нахожусь. Итак, прошу вас начинать аресты организованно, сразу по всему городу, чтобы никто из наших красных приятелей не ушел. Допросы проводить настойчиво, я обязан порадовать нашего премьера сообщением о найденной красной газете. С богом, друзья мои.

ХАБАРОВСКИЙ РЕВТРИБУНАЛ

   В кабинете следователя ревтрибунала сидел Филиповский, старший руководитель группы по борьбе с вооруженным бандитизмом. Он арестован за то, что во время обыска у баронессы Нагорной похитил жемчужную осыпь. Сейчас он сидел, зажав кисти рук между коленями; на лбу капли пота, глаза воспаленные, красные, как у кролика. Следователь позвонил Постышеву и сообщил об аресте чекиста, а ведь полгода не прошло, как Павел Петрович самолично вручал Филиповскому именной маузер с серебряной планкой за беззаветную доблесть. И вот сейчас Постышев сидит напротив Филиповского, а тот глаз поднять не смеет, головой вертит и все время морщится, будто у него зубы болят.
   – Ты не крути, Филиповский, – попросил Постышев, – ты давай честно.
   – Я четыре года с белыми дерусь, я жизни не жалею.
   – Погоди, погоди! Я о другом спрашиваю: как ты мог жемчуг украсть?
   – Не воровал я! – глухо выкрикнул Филиповский. – Реквизировал...
   – Врешь! Если б ты реквизировал, он бы в казне оказался! А ты крал, как последний гад. Грязный ты человек, дело наше позоришь. Слепой я был, когда тебе маузер за доблесть вручал, слепой!
   – Я четыре года воевал, я в атаку на белого генерала ходил.
   – Про то молчи!
   – Воля ваша.
   – Моей воле – грош цена, тут что трибунал скажет.
   – Неужто судить меня станут?
   – А ты как полагаешь?
   – Так я ж верой и правдой четыре года...
   – Хоть сорок четыре! У вора нет прошлого! Товарищ, – спросил следователя Постышев, – доказательства у вас собраны?
   – Сам признался.
   – Это, конечно, хорошо, что сам признался. А свидетели есть? Факты есть?
   – Свидетелей нет, и фактов нет, Павел Петрович, только что сам признался, без давления.
   – Цацки где?
   Следователь достал из несгораемого ящика драгоценности и положил их на стол, покрытый пожелтевшим газетным листом. Постышев рассматривал жемчужную нить недоуменно и с ухмылкой.
   – И за что такая цена? – спросил он. – Никак не пойму. Напридумывали людишки себе кумиров – и ну поклоняться им. А тебе нравится, Филиповский?
   – Да разве я в них сведущий? Мне на базаре дед один сказал, что на камушки хлеба наменяет с салом и водкой. У меня в подчинении трое пацанов: один чахоточный, другой без ноги, а третьему шестнадцать лет, и за мировую революцию он сражается единственно по светлому энтузиазму. Госполитохрана мы, а по ночам в мусорных ящиках за рестораном Хлопьева кожуру картофельную собираем, чтоб днем не позориться...
   – У него дома обыск делали? – спросил Постышев.
   – Какой у него дом? В подвале живет, как пес в конуре.
   – Семья где?
   – На кладбище, – ответил Филиповский, – порубана в девятнадцатом калмыковцами. Детям своим ни крохи не давал, когда в ЧК работал, голодали дети, а у меня тогда через руки золота буржуйского поболе проходило. А теперь по ночам глазыньки их вижу – пропади, думаю, все пропадом, хоть троих своих теперешних пацанов накормлю, тоже по земле смертниками ходят. Вон позавчера двоих наших зарезали в малинах. Так неужто и с буржуйских камушков не могу дать своим пацанам пожрать вволю и водки перед сном выпить?
   Следователь отвернулся к окну, чтобы арестованный не видел его лица. Тяжело сопит следователь, больно ему слушать Филиповского, а закон какое к душе отношение имеет? Закон, он и есть закон, он по бумаге писан, не по сердцу.
   – Ты мне нутро не вынимай, Филиповский, – сказал Павел Петрович. – Ты за троих своих пацанов в ответе. Это так. А сколько им жить на земле предстоит?
   – Как выйдет. Пуля в рожу не смотрит...
   – Ничего. Посмотрит. Так вот надо, чтобы твои пацаны жили в стране, где закон для всех один, а не такой, чтоб чего Филиповский захотел, так то и вышло. Они подумать могут, что ты над законом, а не он над тобой. В трибунал пойдешь, товарищ.
   Филиповский впервые за весь разговор вскинул голову:
   – Ты как меня назвал, Павел Петрович?
   – Я назвал тебя товарищем, – сказал Постышев.
   Поднявшись, он сказал следователю:
   – До суда отпустить. Возвращайся на работу, Филиповский. Ночью в городе двенадцать бандитских налетов зарегистрировано.

ГУБКОМПАРТ

   За длинным столом, покрытым красным сукном, сидели комиссары Хабаровского укрепрайона. Выступал – весь в кожаном – комиссар стройбата, который занимается понтонной переправой через Амур. Комиссар говорил хорошо, с выражением, только правда, по бумажке. Выступать умеет; где надо, покричит, где надо, кулаком над головой взмахнет, а то вдруг на драматический шепот перейдет, что твой Шаляпин.
   – Только смобилизовав свою стальную волю, – говорил он, – только подняв на должную высоту воспитательную работу, мы сможем взять светозарные рубежи и добиться новых успехов. Ни для кого сейчас не секрет, что дела наши идут хорошо...
   Постышев бросил реплику:
   – Куда как лучше! Бойцы твоего батальона третий день без каши сидят.
   – Это детали, Павел Петрович. А я беру вопрос шире, я его в целом беру, как говорится. Продолжаю. За последние два месяца мы провели около сорока политбесед, охватив более девятисот сорока семи бойцов.
   – Можно твой текст посмотреть? – попросил Постышев. – А то больно скоро говоришь.
   Тот передал комиссару фронта текст. Павел Петрович неторопливо листал исписанные странички.
   – Ты продолжай, товарищ, продолжай, – попросил он,
   – Так ведь текст у тебя, Павел Петрович.
   – А ты попросту говори, без текста.
   Комиссар стройбата растерянно оглядел собравшихся и поднял над головой кулак:
   – Белая гидра контрреволюции, оскалив свою волчью пасть, бряцает ржавым оружием проклятого империализма! Их свиное рыло пытается хрюкать возле наших границ, угрожая счастью победившего пролетарьята! Не позволим!
   Постышев спросил:
   – Кому не позволим и что именно?
   – Гидре, собственно говоря, не позволим.
   – А какая она, гидра? С ногами? Или змееобразная? Ладно, садись, комиссар. Возьми свой доклад – липовый он. Я у твоих бойцов только что был.
   – Можно мне, Павел Петрович? – спросил комиссар Особого амурского полка. – У нас вот какой вопрос: пока имеем передышку на фронте, помог бы с учителями. Народ грамоты жаждет. Я полагаю, что грамотность – она главнейшее подспорье в борьбе за мировую революцию.
   – Вопрос толковый. Завтра утром выделю тебе троих педагогов – приезжай и бери. Кто еще?
   – Я. С бронепоезда «Жан Жорес».
   – Давай, «Жорес».
   – Так я прикидываю, Павел Петрович, что политработа может человека засушить, как бабочку в гербарии, если одни беседы про счастливое будущее проводить, а при этом на глазах у бойцов отваливать военспецам по шестнадцать рублей золотом, не считая продовольствия.
   Постышев прихлопнул ладонью по красному сукну, резко поднялся, зло посмотрел на моряка с «Жореса»:
   – Фамилия твоя, как помню, Солодицкий? Так? Отвечаю. Я сегодня получил шифровку из Владивостока. Там американцы всех наших профессоров, ученых, даже студентов к себе увозят, предоставляя им райские условия. Архивы скупают, библиотеки, за старые письма золото платят. А они счету денег получше нашего учены. Почему они так поступают? Потому как понимают, что будущее – за наукой, за спецами. А кто же нас задарма будет учить драться? Я? Могу тебя навыкам конспирации и подпольной полиграфии выучить. А Клаузевицу и Мольтке не могу. Зато они могут. Тебе волю дай – ты и Максима Горького на рубль суточных посадишь.
   Постышев закурил и хмуро закончил:
   – Прошу дальше. Только без трескотни, время цену знает. Давайте поговорим о том, как нас партизанщина мучает, что будем делать, как переводить партизан в регулярные части. Это сейчас вопрос вопросов...

ШТАБ ФРОНТА

   Шофер Ухалов спросил постышевского адъютанта:
   – Можно в гараж ехать?
   – Нет, комиссар кончит работать со сводками, и вы ему понадобитесь на вечер.
   – Куда двинемся?
   – К морякам.
   – Это внизу, на берегу Амура?
   – Да.
   – А домой я успею съездить?
   – Валяйте. Но не больше часа.
   В дверях шофер столкнулся с женщиной в невероятно старомодном наряде.
   – Мне нужен гражданин комиссар, – сказала она.
   – А вы кто такая? – удивленно уставился на нее адъютант.
   – Я френолог и поэтесса Канкова. Я изучила тайны мира и человека, я предсказываю будущее по зрачкам и морщинам на висках.
   – Что, комиссару погадать хотите?
   – Передайте комиссару, что я слушала его на учительской конференции; скажите ему, что я внучатая племянница писателя Карамзина, и покажите два моих диплома – бестужевский и цюрихский.
   Дама отошла к окну и села на стул. Адъютант с любопытством разглядывал хрустящие бумаги; шевеля губами, пытался прочесть латинские буквы, потом, продолжая читать по слогам, снял трубку дребезжащего телефона и ответил рассеянно:
   – Товарищ Постышев будет на флотилии ровно к девяти часам.
   Опустив трубку, он сидел несколько мгновений в задумчивости над дипломами, а потом, свернув их в трубочку, ушел в кабинет комиссара. Через мгновенье он вернулся и выкрикнул с порога:
   – Гражданка, валяй к комиссару!
   – Садитесь, пожалуйста, – сказал Павел Петрович, – неужели вы впрямь карамзинская родственница?
   – Будь я родственницей его кухарки, мне жилось бы значительно вольготней. Я пришла потому, что слышала ваше выступление сегодня в театре. Я два дня ничего не ела. Вчера ваши солдаты выбросили меня из комнаты, и я ночевала под лестницей у дворника Васьки.
   – Он что, мальчишка, этот дворник?
   – Старик. А почему вас это интересует?
   – Вы сказали, что дворника зовут Васька...
   – Я могла сказать что угодно! Я посвятила жизнь тому, чтобы писать стихи, изучать древнюю философию и переводить греческих поэтов. А мне плюют в лицо и говорят, что я недорезанная.
   – Кто плюет в лицо?
   – Ну, это метафора. Поймите, мир теряет разум, накопленный веками. Я смотрю в людские глаза и вижу там отблески далеких пожарищ и сумасшедшую радость затаенного призвания двуногих – разрушения! Что вы делаете с планетой, комиссар?
   – Мы проводим с ней эксперимент, – улыбнулся Постышев, – направленный на то, чтобы каждый Васька стал Василием. Адъютант сказал мне, что вы гадаете?
   – Дальняя дорога, трефовая десятка и богатый червовый король в казенном доме. Что делать? Когда приходит беда, люди ищут веры в чем угодно, только не в правде. За ложь платят хлебом. Мне запретили лгать им, и я голодаю, а лгала я добро, поддерживала в людях веру, как могла...
   – Значит, сами вы не верите гаданьям?
   – Карточным – с большой осторожностью. А кабалистике – великой магии цифр – да. Вспомните иудейский «Зехер». Там говорится: «Горе человеку, который не видит в Торе ничего, кроме простых рассказов и обыкновенных слов. Рассказы, записанные в Торе, лишь внешняя одежда закона. Горе тому, кто одежду посчитает за закон». Вспомните Апокалипсис! «Кто имеет ум – сочти число зверя! Ибо это число человеческое. Число его шестьсот шестьдесят шесть». Но ведь это скрытое имя чудовища, имя которому Нерон! Комиссар, я вижу в вас Нерона!
   Постышев вызвал адъютанта.
   – Пожалуйста, – сказал он, – поищите комиссара с «Жореса». Пусть зайдет.
   – Вы хотите меня отдать ему? – ужаснулась Канкова.
   – Хочу. У него морячки учиться жаждут. Комнату вам вернем и дадим военный паек.
   – Кому сейчас нужна учеба?
   – Всем.
   – В ваших глазах светится доброта – откуда она в вас? Ведь вы поклоняетесь безверию. Вы пришли к единомыслию вместо анализа.
   – Мы с вами сейчас не договоримся. Вы пока поработайте с нашими людьми, а там побеседуем.
   Шумный комиссар с «Жореса» ворвался в кабинет запыхавшись – видно, бежал по коридору. Канкова отодвинулась к Постышеву.
   – Эта гражданка, – пряча улыбку, сказал Постышев, – будет учительствовать у тебя в бронепоезде. Поставь ее на довольствие и покорми щами.
   Комиссар бронепоезда разглядывал Канкову с изумленным недоумением.
   – Павел Петрович, – жалостливо спросил он, – а дамочка хоть нормальная? Дикость в ней какая-то.
   – Вполне нормальная. Ты ей условия создай. Она будет народармейцам книги читать и грамоте учить.
   Капкова, осмелев, рассматривала комиссара «Жореса» в лорнет.
   – Бинокль свой убрали б, а то я себя под прицельным огнем ощущаю, – сказал комиссар.
   Канкова спрятала лорнет и молча вышла в приемную. Комиссар спросил Постышева:
   – Павел Петрович, на кой хрен мне этот божий одуванчик?
   – Пригодится. Только обижать ее не вздумай. И поделикатней со старухой, поделикатнее – ее дед был другом Пушкина...
   Проводив комиссара и Канкову, Постышев сказал адъютанту:
   – Пожалуйста, подготовьте приказ: с завтрашнего дня снять один паек у газеты «Вперед» и передать в милицию для многодетных товарищей – Приймака и Чохова. Из нашего представительского фонда перешлите Лысову в исполком фунт сала и три кило пшеничной муки – у него жена помирает в чахотке. И чтобы к завтрашнему утру все было оформлено.

В РАСПОЛОЖЕНИИ АМУРСКОЙ ФЛОТИЛИИ

   В город пришли сумерки. Вода в Амуре стала темно-коричневой. В небе, пока еще светлом и необыкновенно высоком, загорелись первые звезды. Они словно калятся изнутри; поначалу синие, потом белые и лишь потом с каждой минутой становятся все больше и больше голубыми, переливными – ночными. Где-то высоко на обрыве тонкие девичьи голоса вели протяжную песню. Когда песня смолкла, стало слышно, как быстрые пальцы гармониста осторожно трогают ломкую тишину вечера.
   Постышев шел по берегу. Коричневые волны, будто щенки, лизали его длинноносые сапоги. Постышев ступал по самой кромочке прибоя, видно загадал: соскользнет сапог в Амур или нет. Дошел до пристани – нога ни разу не соскользнула. Улыбнулся озоровато и начал подниматься по тропке к трем домишкам на косогоре – там расположился штаб флотилии.
   – Товарищ Постышев, – негромко окликнули его.
   Павел Петрович обернулся. На пристани прохаживался молоденький паренек с маузером. Он подбежал к Постышеву и тихо сказал:
   – Товарищ Постышев, я из группы Филиповского.
   – И что?
   – Донеслася до нас весть, что судить будут нашего Филиповского.
   – Будут.
   – За что ж невинного красного командира обижать? Мы за него горой.
   – А ты что здесь делаешь?
   – Бандиты шуруют. А мы дежурим. Филиповский с хромым за горой, я – тут, а Витька – в секрете. Обиду мы все за Филиповского чувствуем. Вы б сказали, чтоб по справедливости рассудили...
   – Сколько тебе лет?
   – Семнадцать.
   – Ну, валяй, дежурь. Одному не страшно?
   – А дура зачем? – улыбнулся парень, похлопав себя по боку, там, где висел громадный маузер в деревянном футляре. – Она у меня промеж глаз свистит, что вы...
   – Слышь, чекист, – улыбнулся Постышев, – а ты в школу ходишь?
   – Это после победы в мировом масштабе. А пока нам Филиповский сказки Пушкина читает. Ничего книжки, только больно много нереальной волшебности, веры не вызывают.
 
   После того как поздним вечером совещание в штабе Амурской флотилии окончилось, Постышев в сопровождении моряков направился к машине. Попрощавшись с моряками, Постышев сел на переднее сиденье рядом с Ухаловым.
   – Едем в штаб, Андрей Яковлевич, – сказал он. – Спать будем, устал...
   – Сколько времени, Павел Петрович?
   – Без пяти десять.
   – А уж ни зги не видать. Весна темноту любит.
   Проехали с километр и стали – спустил задний левый баллон. Ухалов чертыхнулся и полез на крыло за запаской. В зыбкой тишине кричали ночные птицы и глухо ворчал Амур.
   С дороги выстрелил длинный луч фонаря. Разрезав ночь, он скользнул по лицам и погас, но еще мгновение после этого в темноте висела черная, весомая и тугая полоска.
   – Кто? – спросил Постышев. – Кто светит?
   – Я. Филиповский.
   – Меняйте колесо, – попросил Постышев шофера, – я с товарищем побеседую.
   – Да, – протяжно вздохнул Филиповский. – Хожу теперь по земле, как туберкулезный.
   – Что так?
   – Радуюсь я ей и знаю, что недолго радоваться осталось. Когда трибунал-то?
   – Скоро.
   – В глаза людям глядеть не могу, попросился, чтоб только в ночные дежурства ходить. Ночью сам себе царь. Только вот собаки воют. Как к утру заведутся – тоска и в сердце тяжесть. Чего они воют? То ли ночи им жаль, то ли утра боятся?..