- А ты позвони моей жене, Оле, - сказал я главному, спокойно, без малейшей демонстрации перейдя на <ты>. - Пригласи ее к себе, побеседуй. Спроси, отчего у нас случился разлом? А потом послушай меня.
   - Хорошо, - главный, не дрогнув лицом, кивнул. - Вполне разумное предложение, принимаю... Давайте телефон вашей жены, записываю...
   Он перешел на <вы> так же мягко, никак не выказывая слом его отношения ко мне.
   Я продиктовал номер:
   - Оля сейчас живет там.
   - Давно?
   - Четыре месяца.
   - Вы предпринимали какие-то шаги, чтобы ее вернуть?
   - Да.
   - Какие именно?
   - Это мое дело.
   - Так или иначе, но вам придется рассказать об этом на собрании...
   - Я не буду рассказывать об этом на собрании.
   - Почему же? Вопрос ведь поставлен... Не считайте, что я сразу же стану на сторону вашей тещи, я отношусь к вам с уважением и ценю вас как одаренного журналиста... Но я не могу пройти мимо этого, - он кивнул на письмо, - человеческого документа... Да и коллектив меня не поймет...
   Ну и формулировочка! Горазды же мы на змейство, попробуй возрази, <на коллектив замахиваешься>?! Я на ханжество, замахиваюсь, не на коллектив.
   - Значит, звонить не хотите?
   - Отчего же? Я поручу это Василию Георгиевичу...
   Вася Турбин, он же Василий Георгиевич - секретарь нашего партбюро, ему двадцать семь лет, хороший парень, прошел на выборах единогласно, редкий случай.
   - Хотите, я приглашу его? - поинтересовался главный.
   - Хочу. Он еще не читал?
   - Нет. Я ждал разговора с вами...
   - Очень хочу, - повторил я. - Надеюсь, этика позволит мне присутствовать при его разговоре с Глафирой Анатольевной?
   - Не знаю... Посоветуемся...
   Наш секретарь пожал мне руку: <Привет, старик, я тебя сегодня искал, куда запропастился?>; обернулся к главному: <Что случилось?>
   Тот молча протянул ему письмо.
   Вася прочитал стремительно, лицо его пожухло, словно цветок на солнцепеке; он поднял на меня голубые глаза, в которых была нескрываемая растерянность, и тихо спросил:
   - Это правда, Иван?
   - То, что мы не живем с Ольгой, - правда. Все остальное - ложь. Мне кажется, это звено в провокации со стороны тех, кого я сейчас вытаптываю.
   - Кого вы сейчас вытаптываете? - спросил главный. - Загряжское дело, о котором мне говорил Кашляев?
   Я поинтересовался:
   - Он говорил, что дело это путаное? И что лучше бы нам вообще в него не лезть, пока не разберется прокуратура? Правда?
   Вася опередил шефа:
   - Точно, он мне так говорил.
   - Я в этом не сомневался, Вася. Я спрашиваю Анатолия Ивановича...
   Главный откинулся на спинку кресла:
   - А вам не кажется, что разговор у нас принял не тот оборот, товарищи?
   Меня так и подмывало рассказать, как Кашляев похитил мою записную книжку, как он с нею отправился к реставратору Русанову, тот - к доценту Тихомирову, а уж вместе, кодлой, они посетили Томочку, гадалку, которая каким-то образом четко вычислила, что мать Ольги, Глафира Анатольевна, возглавляет сектор экспорта драгоценных камней, вот ведь паучья сеть?! А где факты? Слишком тяжело обвинение, оно не имеет права быть бездоказательным...
   Именно поэтому я отдавал себе отчет в том, что говорить обо всем этом главному нельзя, - может дрогнуть, стал пугливым накануне ухода с комсомольской работы. Был бы инженером каким, врачом - все профессия, а какая у него, бедняги? Умение ощущать тенденцию? С этим сейчас не проживешь, а до пенсии еще семнадцать лет, черт знает что может произойти.
   Не то, чтобы я не доверял нашему главному, нет. Он человек беззлобный и в общем-то достаточно честный; сейчас он оказался в сложном переплете, поэтому передал письмо Глафиры Анатольевны нашему секретарю, чтобы тот вел дело, - действительно, пахучее. А всякий скандал в коллективе ложится пятном на шефа, традиция круговой поруки.
   Нет, сказал я себе, сейчас ничего нельзя открывать: выдержка и еще раз выдержка; сегодня вечером я пойду к Штыку; я не обладаю ясновидческим даром, но глаза людей меня редко обманывали: я растворяюсь в них, позволяю им завладеть мною, - только так и возникает единение; чрезмерное доверие собственному <я> разобщает людей; нельзя верить в свою правоту до тех пор, пока ты не отдал себя правде оппонента. Я чувствовал: в конце нашей беседы Штык что-то хотел открыть мне, но то ли я повел себя неверно, то ли он не принял окончательного решения, - замолчал наглухо. Сегодня я скажу ему всю правду. Да, это рискованно, но иного выхода нет. Я верю талантливым людям: это особые моральные структуры. Мы, правда, чрезмерно щедры на титул <талант>, сколько у нас было <выдающихся>, а прошли годы, не десятилетия даже, - и памяти никакой не осталось, только досадливая обида: зачем ничто обертывать в золоченые одежды? Впрочем, прежде всего стоит обижаться на себя. Сами покорно принимали ложь, заведомо зная, что это низкий обман. Глядишь, какой оборотистый репортер соберет свои записки в книгу, нацедит повестушку, - картонная конструкция, ни слова, ни характера, глядишь, блеснет пару раз по телевизору с угодным комментарием, - и уже <большой мастер>, поскольку наверху высказано такое <мнение>, а поди поспорь с мнением - не выйдет, оно ведь не писаное и не распубликованное, оно мнение... Эх, матерь наша Византия, когда ж мы из себя выжжем рабство, когда научимся быть собою самими?! Никогда, ответил я себе поначалу. Мне стало страшно этого ответа, и я спросил себя, отчего же так? И я ответил себе, что рабство изживаемо лишь через закон и открытость, через гарантированную конституцией обязанность выражать неугодную точку зрения. Параграф, гарантирующий право, был утвержден в тридцать шестом году сталинской конституцией, да что-то все больше сажали за неугодное мнение, не прислушиваясь, а уж если и прислушивались, так для того лишь, чтоб поставить к стенке... А сейчас? Сколько раз газета предлагала предоставить читателю право определять угодных им авторов и тиражи их книг... Но ведь даже фамилии писателей, выдвинутых на обсуждение, до сих пор конструируются в министерствах, комитетах и союзах... Их, кстати, можно понять: коли смирились с заведомой ложью - <у нас одиннадцать тысяч писателей>, - то извольте каждого обеспечить книжкой, хоть заранее известно, что читать ее никто не станет. А как же иначе? Иначе нельзя, безработица будет, а это супротив наших правил, да и потом, что скажут недруги из стран капитала?!
   А Штык - талант... Картина, что стоит у него в углу, совершенно поразительна, такая в ней скорбь и столь огромен вопрос, что просто диву даешься, как можно сотни страниц уместить в один холст! Действительно, лучше один раз увидеть, чем сто раз услышать.
   Штык потому еще талант, что стыдится своей работы, ищет в твоих глазах реакции на нее, полон сомнений, построенных тем не менее на внутренней убежденности в своей изначальной правоте...
   Нет, я не могу сейчас ничего говорить, даже Васе. Хотя то, с чем столкнулся Квициния и что узнал я, так страшно, так чудовищно, что я не вправе ни на кого перекладывать даже части своих мучительных сомнений. Преследователь всегда не прав. Если я хоть в чем-то ошибусь, я буду последним подонком. Фашизм - это когда обвиняют невиновного, заведомо зная, что он невиновен.
   - Позвони, Вася, - сказал я. - Думаю, я не помешаю твоему разговору с автором письма... С моей тещей... Наоборот, сразу же отвечу на любой возникший вопрос...
   - Как, Василий Георгиевич? - несколько рассеянно поинтересовался главный.
   - Да в общем-то, - чуть запинаясь, словно бы превозмогая себя, не спуская при этом глаз с главного, сказал Вася, - такого рода беседу я проведу не по телефону, а лично, с глазу на глаз...
   Анатолий Иванович развел свои руки, словно бы насильно приставленные к его грузному телу, показывая всем своим видом, что он готов принять любое решение секретаря парткома, и чуть придвинулся к столу, дав понять этим ничего, казалось бы, не значащим жестом, что аудиенция окончена...
   В коридоре Вася сказал:
   - Не думай, что я спасовал, старик... Письмо дрянное, согласен... Поэтому лучше, если я сейчас поеду к этой Глафире Анатольевне, а потом встречусь с Олей... Только, пожалуйста, скажи мне - чтобы я был тверд в позиции, - у тебя с Лизой действительно ничего нет?
   - То есть как это нет? - удивился я. - Конечно, есть...
   - Значит, в этом твоя теща права?
   - Я очень дружу с Лизой... Дружу. Понимаешь? А если меня вынудят развестись, можно будет подумать о том, чтобы сойтись с ней по-настоящему... Женитьба? Нет... Это не для меня, хватит... Женщины удивительно быстро осваиваются с имперским чувством собственности...
   В своей конурке, складывая материалы в папку, я заметил записку, написанную рукой Лисафет: <Тебя строчно ждет у Склифосовского художник Штык>. И стихи, написанные строкою, как проза: <Идут дожди, с утра туман и холод, но ты плиту зажги, пока еще ты молод - чуть подожди... На улицах потоки, а мне пора, я завожу часы, ко мне они жестоки, и режут руки лезвия минут больнее всех стеблей осоки...>
   Я бросился к Лизе, но ее не было, сказали, что ее срочно вызвал какой-то грузин; Гиви, понял я; видимо, очень важно, если она мне не написала, а скорее не захотела ничего писать - из-за Кашляева.
   ...В институте Склифосовского дежурил молодой врач; по счастью, он читал мою статью о том, как сейчас исподволь зажимают людей, пошедших в сервис, - всех, кто взял лицензии на автообслуживание, извоз, пансионат (было множество откликов; высшее счастье для репортера, когда его работа вызывает поток писем) и, хотя этот хирург был совершенно не согласен со мною - <реставрируем капитализм>, - он позволил пройти в палату к Штыку, сообщив при этом, что у него уже был какой-то полковник Костенко из угрозыска, но врачи разговор прервали, потому что подозревают у раненого отек легких.
   ...Штык дышал тяжело, широко открывая рот, меня узнал как бы не сразу, потом кивнул и начал шамкающе спотыкаться на буквах:
   - Наверное, умру... Русанов... Пусть тебе дадут мой ключ из костюма... Если нет - у Коли Ситникова... На втором... этаже... семь... Скажи, я велел принести нотариальные... бумаги... Русанова... В столе... Там и сбер... сберкнижка... Поймешь... Его п... письмо уп... пало... под ящ... ики... Русан брал четвертую... часть... В Загряжске от... отказали... Горенков... А Чурин... не знаю... Только... помню... Русанов о нем... гов... о... р... Иди...
   Ситников оставил у себя мой паспорт, несмотря на то, что я два раза достаточно подробно изложил ему суть дела: Штык просит срочно привезти ему нотариальные бумаги и сберегательную книжку из стола.
   - А что записку не написал? - спросил Ситников.
   - Он еле живой! У него капельницы, все руки исколоты...
   - Вот ужас-то, а?! - бородатый Ситников вздохнул. - А ведь били его в трех метрах от моей площадки! Какого такта человек?! Никого не хотел тревожить криком, хотя мы все до утра работаем, выбежали б...
   Я не стал возражать Ситникову, хотя знал, что Штыка почти сразу же оглушили. Но он так хорошо сказал о своем товарище; как же редко мы говорим о людях хорошо, все больше с подковыркой или снисходительностью...
   Я вошел в мастерскую Штыка, свет включать не стал, хотя начинались сумерки. Было здесь пепельно-серо, затаенная грусть постоянного одиночества, принадлежности не себе, но идее, незримый дух творчества. Пепельницами здесь были консервные банки, чайником - кружка грязно-коричневого цвета; сковородка не чищена, одноконфорочная плитка, обшарпанная дверь, что вела во вторую комнату, где я видел только край кровати, застеленной солдатским одеялом...
   Я сразу вспомнил маму, которая умела сараюшку, что арендовала для нас на лето в Удельном, за какие-то три часа превратить в уютную комнату, освещенную низким абажуром; она привозила с собою маленькие копии Серова и Коровина, зелено-красный плед, шкуру какого-то козла, турочки для кофе много ли надо, - но облик жилья становился совершенно особым, артистичным. А здесь... Значит, понял я, личной жизни у Штыка тоже не было. Видимо, настоящий талант не может разрывать себя между полотном (книгой, партитурой) и женщиной, которая дарит нежность, организовывает уют, но одновременно занимает то место, которое ей кажется необходимым занять в жизни того, кого любит... Неужели одиночество - спутник истинного артиста? Может, истинная правда никого к себе не подпускает? Испытывает художника на прочность: <Готов ли ты пожертвовать собою во имя того, чтобы приблизиться ко мне? Готов обречь себя на схиму?>
   Я подошел к старому, рассохшемуся столу, потянул на себя ручку ящика, выдвинул его и поразился абсолютной, искусственной его пустоте, будто отсюда специально забрали все до единой бумажки...
   Я выдвинул - один за другим - маленькие ящики в тумбочке; здесь тоже все было пусто; опустился на колени, чтобы посмотреть, не провалился ли какой документ на пол - Штык говорил о письме Русанова, - и в тот момент, когда я склонился, словно при челобитной, моя шея ощутила прикосновение руки - снисходительно потрепывающее, исполненное налитой силы...
   XXII Я, Каримов Рустем Исламович
   _____________________________________________________________________
   Меня до сих пор поражают слова: <Такой молодой, всего шестьдесят, а инфаркт...> Все же на Востоке совершенно иная градация возраста; для нас пятьдесят лет - начало старости; в сорок семь отец был седым, как лунь, а мне было двадцать пять, и у меня уже был сын, Мэлор - <Маркс - Энгельс Ленин - Октябрьская - Революция>, - <М>, <э>, <л>, <о>, <р>... Я стал стариком в сорок шесть лет, когда мальчик погиб в Афганистане, его разрезали автоматной очередью, и он не успел оставить мне внука... Я тогда переходил на ногах инфаркт, я чувствовал его по тому, как постепенно немела левая рука, становясь неподатливо-электрической, как било тупой болью за грудиной и приходилось бегать в туалет, потому что то и дело подступали приступы изнуряющей тошноты. Я не пошел в нашу спецклинику. Вообще-то я туда никогда не ходил и Мэлора не приписал к ней: если уж справедливость - то во всем, выборочной справедливости не существует, фарс. Чтобы не раздражать коллег, я объяснил, что хочу сделать все городские клиники современными, поэтому и расписал себя по районам: зубы лечил в Ленинском, ежегодное обследование проходил в Октябрьском, а давнюю травму ноги лечил у хирурга Кубиньша в Кировском... Любопытно, когда у нас началась эпидемия раздачи имен городским районам? Раньше - я это прекрасно помню - Ленинский район был Сталинским, Октябрьский - Молотовским, а нынешний Кировский - там у нас заводы, связанные с транспортным машиностроением, - Кагановичским. Но и до этого, в двадцатых, были другие названия, хотя тогда было всего два района: Зиновьевский и Бухаринский. Я как-то предложил переименовать все кардинальным образом - раз и навсегда: район Набережных, район Пролетарских заводов и Центральный район. На меня посмотрели с некоторым недоумением, и я был вынужден обернуть свои слова в шутку, что вызвало всеобщее облегчение. Но ведь будущие историки легко вычислят, что районы, совхозы и заводы имени XXII съезда раньше назывались именами Сталина, Молотова, Маленкова или Кагановича... Переименовали б совхоз в <Дубравы>, <Сосновый бор>, <Тихое озеро> - вопросы б не возникали, а так - оставляем после себя огромное поле для переосмысления, с молодежью работать боимся, учебники истории по своей сути антиисторичны, растет беспамятное поколение...
   Кстати, после того как я открепился от обкомовской больницы, нам за пять лет кое-как удалось переоборудовать клиники во всех районах, хотя для этого пришлось прибегнуть к дипломатической игре: попросил нашего первого секретаря провести решение, обязывающее меня курировать здравоохранение на местах (без бумажки - таракашка, устного согласия недостаточно), и, с развязанными руками, я начал атаковать тот же обком и Совмин республики (я тогда был министром социального обеспечения), выбивая деньги, фонды, дефицит. Именно тогда я и встретился с Горенковым. Мне сразу же понравилась (хотя, честно говоря, поначалу я несколько испугался) его резкая манера:
   - Сколько у вас денег на строительство седьмой поликлиники?
   Я ответил.
   - Пробейте разрешение сэкономленные средства распределить между моими рабочими и инженерами - тогда возьму объект в план и сдам раньше срока.
   Я ответил, что такого рода постановка вопроса не сообразуется с общепринятыми нормами нашей экономики.
   Горенков только посмеялся: <В письме к своему заместителю Льву Борисовичу Каменеву - это который из троцкистско-зиновьевской банды диверсантов и шпионов - Ленин рекомендовал перевести на тантьему нашу бюрократическую сволочь, а тантьема, как известно, процент со сделки. Заметьте, я у вас этого не прошу, а ставлю вполне пробиваемые условия... Я, знаете ли, из рабочей семьи, отец был виртуозом-токарем, Левша был, что называется, так вот мне за русского рабочего обидно, когда мы на строительство отелей иностранцев приглашаем и не можем умильно нарадоваться, как они качественно и быстро строят. А вы поинтересовались, сколько им в день платят? Нет? Я отвечу: сто пятьдесят рублей. Плати мы своему строителю семьсот рублей - он бы качественней любого француза построил! Техники нет? Придумал бы, на то голова дадена... Словом, если пробьете, - звоните и заезжайте утречком, позавтракаем вместе. Без выполнения моего условия помочь ничем не смогу>.
   - Обяжем постановлением, - сказал я тогда ему. - Проведем через Совмин.
   - Ну и что? Будет еще один долгострой... Дело решает его величество человек, а не бумажное постановление.
   Меня тогда поразила раскованность этого начальника СМУ: в голосе его не было и тени робости, хотя говорил он с министром, а у нас приучены блюсти табель о рангах; имя Каменева произнес нескрываемо уважительно, без угодного тому времени надрыва; заинтересовало меня и его странное предложение приехать <позавтракать>. Этот мой интерес был изначально окрашен подозрением: у нас немало мафий, но строительная - одна из самых сильных, поэтому, договорившись - с громадным трудом, - что Госплан оставит СМУ Горенкова десять процентов от сэкономленных им денег - в случае, если сдаст поликлинику в срок, по самому высокому качеству, - я позвонил ему через две недели и сказал, что предмет разговора обретает реальные черты; <когда можно приехать на завтрак?>...
   - То есть? - искренне удивился Горенков. - Завтра! Чего ж время базарить?!
   Поскольку я предполагал, что разговор может принять неожиданный (скорее, наоборот, ожидаемый) характер, я пригласил с собою заведующую отделом здравоохранения горисполкома Бубенцову, и мы отправились в СМУ.
   Прежде всего меня поразил кабинет начальника: роскошный, но деловой, в высшей степени функциональный; я никак не предполагал, что в длинном бараке, облагороженном, словно шведский дом, вагонкой, можно расположиться так красиво и достойно.
   После первых приветственных слов я поинтересовался, разумно ли тратить дефицитную вагонку на то, чтобы так обихаживать временный барак.
   - Я достаточно уважаю мой народ, чтобы не позволять ему жить в грязи, - ответил Горенков резко. - Хотите, чтобы люди научились ценить собственное достоинство в хлеву? Если у Станиславского театр начинался с вешалки, то и у нас работа начинается со штаба. Тем более вагонка эта на воздухе только высохнет как следует. А кабинет мой сделан из некачественного дерева, люблю столярить, по субботам настругал панели, сам проолифил, сам подобрал по тонам - премиальные себе за это не выписывал...
   Галина Марковна Бубенцова, следуя моему настрою, словно бы пропустив мимо ушей слова Горенкова, поджала губы:
   - У нашего министра кабинет в два раза меньше вашего...
   - Значит, плохой министр, - Горенков рассмеялся. - Не умеет работать, коли сидит в дрянном помещении...
   - Ну, знаете ли. - Бубенцова посмотрела на меня с ищущей растерянностью, ожидая поддержки, достаточно резкой.
   Я поинтересовался:
   - Наверняка в молодости увлекались Чернышевским? Особенно <Что делать?>...
   - Почему в молодости? - Горенков перевел смеющийся взгляд с Бубенцовой на меня. - В молодости нам прививают ненависть к классике, к ней возвращаешься в зрелости уже.
   - Кто ж это вам прививал ненависть к классике? - Бубенцова продолжила наступление еще жестче.
   - Советская школа, - Горенков отвечал, не скрывая уже улыбки. - За пять часов надо понять всего Чернышевского... Это ж самый настоящий цитатник из <великого кормчего>! Настругали абзацев и заставляют зубрить... Вместо того чтобы пару дней почитать вслух <Что делать?> и объяснить, почему эта книга современна и поныне... Лучше рассказать один эпизод из жизни Николая Гавриловича, чем бубнить хронологию его биографии.
   - Ну уж простите, - Бубенцова снова посмотрела на меня, по-прежнему ища поддержки, - вы прямо какой-то ниспровергатель...
   - Так ведь не Черчилль написал: <Я пришел в мир, чтобы не соглашаться>. Горький... А его пока еще не запрещали... Ну что, перекусим?
   Не дожидаясь нашего ответа, он поднялся из-за прямоугольного стола и толкнул рукой стену позади себя; она легко поддалась, и мы увидели маленькую комнату отдыха, стол, накрытый крахмальной скатертью, вышитой красным узором, самовар и калачи, масло в красивой вазочке и варенье.
   - Прошу, - сказал он. - Честно говоря, я ждал министра без свидетеля, поэтому мы быстренько изыщем третий прибор для нашей очаровательной дамы...
   Вот тогда-то, за чаем, он и высказал мне свою доктрину, которую Бубенцова - в машине уже - расценила как <кулацкую>.
   - <Деньги>! <Деньги>! <Заработки>! - грустно говорила она. - Словно бы это самое главное в жизни советского человека! Не надо переносить на нас западный образ мышления...
   - Вам бы не помешала прибавка к жалованью рублей на сто? поинтересовался я.
   - Я работаю не ради жалованья.
   - Так откажитесь от того, которое получаете, в пользу уборщиц вашего отдела.
   Бубенцова грустно посмотрела на меня:
   - Они получают в два раза больше, чем я, им разрешено совместительство.
   - Зато у вас бронь в аэропорту, бесплатная путевка в хорошие санатории, удобная квартира в центре города с окнами в тихий зеленый двор...
   - Так я это отслуживаю ненормированным рабочим днем, Рустем Исламович...
   - Думаете, Горенков уходит с работы в пять? Я навел справки: его рабочий день начинается в половине восьмого, а заканчивает он его в девять.
   - Значит, имеет корысть...
   - Но ведь в этом же могут обвинить и вас. Вы тоже работаете ненормированно... Стоит ли бросаться обвинениями? Тем более что деньги Горенков требует не для себя, а для коллектива.
   - Надо еще посмотреть, какую он премию получит.
   - Согласен. Только зачем заранее считать человека жуликом? Или вас раздражает его независимость? А вы вспомните, что он говорил: <Я за кресло е держусь, погонят - пойду столярить на пилораму! Нет ничего приятнее, чем общение с деревом, стружки - кудри, а запах какой!> Образно говорит, не находите?
   - Он играет, Рустем Исламович, - возразила Бубенцова. - Он не живет сам по себе, открыто. Он придумал роль...
   - Если даже и так, мне его роль нравится. Она, во всяком случае, прогрессивна. И то, что он перевел своего шофера на грузовую машину, сам сел за руль служебки, а деньги за высвободившуюся штатную единицу отдал машинисткам, - умно, потому что дает СМУ экономию во времени: заставьте самозабвенно трудиться девушку, получающую девяносто рублей в месяц! Вы задумывались, как можно жить на девяносто рублей?! Это же издевательство над достоинством человека... Девяносто рублей...
   Бубенцова тогда чуть не взмолилась:
   - Но нельзя же все мерить деньгами, Рустем Исламович! Нас засосет вещизм, мы растеряем идеалы...
   - А что, нужда - лучший гарант для сохранения идеалов? Неужели вам не хочется купить себе красивое платье? Машину? Мебель?
   - Конечно, хочется, - Бубенцова ответила впервые за весь разговор искренне, а не подстраиваясь под принятое мнение. - Но ведь если нельзя, так лучше об этом не думать!
   - А почему, собственно, нельзя? Горенков утверждает, что можно. И я с ним согласен. Мы уперлись лбом в догму и ничегошеньки вокруг себя не видим. А время уходит... Что стерпим мы, то наши дети терпеть не будут вот вам и девальвация идеи... Мы уже потеряли поколение, Галина Марковна. Не пора ли организовать <министерство по делам молодежи>?
   - Это так, - согласилась Бубенцова. - Молодое поколение чрезмерно избаловано.
   - Не избалованы они. Желание сделать жизнь ребенка более счастливой, чем та, которую пережили мы, - естественно. Другое дело, они войны не знали. Так что ж, нам кнопку нажать, что ли?
   - Вы не правы, Рустем Исламович, - задумчиво сказала Бубенцова. - В них появилась моральная черствость. Почему мы, родители, радуемся, если они счастливы - в учебе ли, работе, любви. А для них наша жизнь... личная жизнь... пустое. Мы вроде бы не имеем права на счастье...
   Я посмотрел на ее лицо: сорок пять, не меньше, но еще сохранились следы былого шарма. Видимо, увлечена кем-то, а дети - против. Детский эгоизм (или ревность, это - одно и то же) самый открытый и беспощадный... Ничего не попишешь, сама виновата, видимо, слишком открыто любила своих детей, растворяла в них себя... А Мэлорчик, подумал я. Случись у меня увлеченность другой женщиной. Разрыв с Зиной. Да разве б он простил?! А я? Я бы простил отцу все, ответил я себе. Но я бы все простил ему только потому, что боялся его. Очень любил, но пуще того боялся.