Именно традиция <подозревающего беззакония> может сломать жизнь этому самому Варравину. А каждый ум, потерянный обществом, невосполним. Более того: его место займет дурак или мерзавец, а это уже двойной урон народу!
   ...Ольга открыла дверь, не спрашивая, кто пришел, посмотрела на меня без всякого интереса, как-то сквозно, заторможенно. Испуга на ее лице не было, огромные красивые глаза лишены подвижности, какие-то неприкаянные, пустые.
   - Вы - кто? - спросила она с удивившей меня резкой требовательностью, хотя, может, такое впечатление сложилось из-за ее голоса - очень низкого, глубокого, сильного.
   - Моя фамилия Костенко... Полковник Костенко из уголовного розыска...
   - Входите, - голос у нее сделался усталым, потухшим.
   - Я не знаю вашего отчества...
   - Ольга Леонардовна...
   Я вошел в гостиную; обстановка довольно скромная, много книг, причем читаных - видно по корешкам. Хотя, сколько раз я брал людей, живших в спартанской обстановке, а потом у них на садовых участках выкапывали запаянные банки с золотыми монетами...
   - Присаживайтесь, - предложила Оля, запахнув шаль на животе, похожем на огурец: мальчика родит, точная примета.
   - Спасибо... У меня к вам несколько вопросов...
   - Я что-то в толк не возьму, отчего сюда пожаловал полковник уголовного розыска?
   - Вы догадываетесь, Ольга Леонардовна... Вопрос идет о ключах... От вашей квартиры... Кому вы их отдавали?
   - Что?! - удивление ее было искренним. - Какие ключи?!
   - Где ключи от вашей с Иваном квартиры?
   - Вон в том ящичке, - она кивнула на палех, что стоял на подоконнике...
   - Пожалуйста, покажите их мне.
   Она поднялась, открыла ящик, перерыла его содержимое - какие-то стекляшки, наперстки, сломанные ножницы - и резко обернулась: лицо ее сделалось испуганным, как у девочки, но одновременно появилась странная печать упрямства, которое всегда есть предтеча абсолютной, непробиваемой закрытости; особенно четко это прослеживается именно у женщин - вот бы психологам поработать в этом направлении... А ты предлагал им это? - задал я себе вопрос. Никогда ты им этого не предлагал, психологи допросов не проводят и наручники в кармане не таскают, а уж тем более пистолет под мышкой...
   - Тамара у вас, случаем, ключи не просила? - спросил я.
   - Какая Тамара?! - Ольга сжалась.
   - Вы знаете, о какой Тамаре я говорю.
   - А отчего она вас интересует? Занимайтесь бандитами, это ваше дело, по улицам вечером страшно ходить... Раньше такого не было...
   - Раньше можно было сажать по подозрению, Ольга Леонардовна. Раньше можно было и вас посадить на десять лет - без суда, по решению Особого совещания - за такие-то слова представителю власти... Мне очень много говорил о вас Иван, поэтому...
   - Ах, вот в чем дело, - перебив меня, она съежилась еще больше, плечи опали, глаза, однако, собрались щелочками; зачем уродовать себя, у нее же прекрасные глаза. - Тогда мне понятен ваш визит...
   - Вам непонятен мой визит... Непонятен, Ольга Леонардовна... Кто-то подбросил в ящик письменного стола вашего мужа улику, на основании которой мы должны его арестовать, - покушение на жизнь художника Штыка...
   Глаза ее сделались прежними, огромными, и в них что-то сломалось: не резко - так часто бывает в экстремальной ситуации, - но глубоко внутри, на подступах к сознанию...
   - Какое покушение? - спросила она чуть не по слогам. - Какой художник? У него нет никаких художников... Он не способен на это...
   - Как вы думаете, Иван признался бы в том, что в его столе неведомо как оказалась улика? Что называется, убойная? Ответьте, как мать его будущего ребенка...
   - Моего ребенка, - она поправила меня автоматически, и глаза у нее снова начали меняться, приобретая прежнее выражение безучастия и покорности. - Ребенок всегда принадлежит матери.
   - Кстати, у вас будет сын, а сын действительно больше принадлежит матери, говорю это как отец девушки...
   - У меня родится дочь, - ответила она, и странное подобие улыбки, страдальческой и жалостливой, неожиданно промелькнуло на ее лице.
   Я отчего-то вспомнил свою бабушку. Потом сообразил, что вспомнил ее не <отчего-то>, а из-за того именно, что она постоянно хранила на лице печать страдания; я помню ее такой с раннего детства. Она редко смеялась, но, даже веселясь чему-то, старалась как можно скорее погасить радость и скорбно опустить уголки губ. Однажды я приехал к ней в гости, бросил машину у подъезда, но старики, сидевшие на скамеечке, сказали, что Пелагеи Гавриловны нет, стоит в очереди за нутриями, пристрастилась к крысам, дешево и наваристо... Я поджался: ну, разве можно?! Ведь я и деньгами помогаю ей, и кур привожу, и сыр - так нет, начала прилюдно экономить на еде... Одна из старух поинтересовалась, как бегает <тестева машинка>; я удивился: <Какого тестя? Он помер как десять лет>. - <Так Пелагея Гавриловна говорит, что не ваша это машина, денег нет, тесть воспомоществовал...> Откуда это? Боязнь спугнуть зыбкое благополучие? Или действительно у нас это в крови - таить достаток, опасаться сглаза, выказывать соседям свою бедность и несчастье? К таким, мол, не пристанут, убогих жалеют, только удачливых давят, не прощают счастья и силы...
   - Оля... Простите, Ольга Леонардовна... Мне горько говорить вам то, что я обязан сказать, но лучше, если это сделаю я... Дело в том... Вашу ма... (Я хотел сказать <мать>, но мне отчего-то показалось это невозможным, слишком жестким, поэтому я успел оборвать себя.) Дело в том, что Глафиру Анатольевну арестовали.
   Оля откинулась, как от удара, сжав маленькие кулачки на груди:
   - Что?! Да как вы можете?!
   - Увы, можем... И через полчаса здесь начнется обыск... И вам надо отсюда уйти... Сейчас... Вам надо поехать к Ивану... Лучше, чтобы вы не имели никакого касательства к этому делу... Поэтому, пожалуйста, очень вас прошу, ответьте правду: Тамара просила у вас ключи?
   Не отрывая от меня сухих, воспалившихся глаз, Оля медленно осела в кресле, губы ее сделались синими, тело обмякло.
   Будь проклята моя профессия - я даже нашатырный спирт ношу в карманчике жилета, точно там, где Чурин хранил свои бриллианты. Я дал Ольге подышать из тонкой трубочки, она вздрогнула, выгнулась, как акробатка, снова стиснула кулачки у груди и беззвучно, сотрясаясь, заплакала, повторяя одно и то же слово: <Мамочка, мамочка, мамочка...>
   Я знал, что ей надо дать выплакаться, но я чувствовал, как против нее неумолимо работает время. Хотя скорее против меня - я совершаю должностное преступление: сколько же я таких преступлений натворил на своем веку?! Наверное, только поэтому еще и жив. Рискнув - реакцию предвидеть нельзя, я положил ей руку на густые черные волосы и начал медленно гладить, ощущая ладонью, как мелко сотрясалось ее тело. Руку мою она не сбросила, как-то даже ей поддалась, лицо утеряло гипсовую неподвижность, глаза сделались живыми, слезы лились неудержимо, словно вымывая ее; мужчины мрут от инфаркта чаще, чем женщины, потому что не умеют плакать, а это ведь такое облегчение; ни мать ее, верно, не понимала, ни Иван: она к ласке тянется, хоть закрытая... Какая же это тайна - человек... Вон ученые считают, что и растения обладают нервной системой: съеживаются, когда к ним приближается человек с ножницами, и, наоборот, тянутся, если руки держишь на груди...
   Я глянул на часы, боясь, что она заметит этот мой взгляд и не сможет его верно понять; мне надо увезти ее отсюда через десять минут, самое большее пятнадцать. Потом приедут наши, и я ничего не смогу поделать верх нечестности по отношению к бедному Ивану. Увы, истерика и зло торжествуют чаще, чем добро и здравый смысл.
   - Оленька, пожалуйста, соберите ваши вещи, - у меня не повернулся язык попросить ее не брать вещи матери, - и давайте уедем отсюда.
   Продолжая безутешно плакать, она покачала головой:
   - Каждому надо испить свое...
   - Нельзя так, Оля... Подумайте о вашем ребенке. Нельзя вам здесь оставаться, понимаете?
   - А вам какое дело?! Какое?! - в ней снова что-то сломалось, и она сказала это зло, хотя продолжала плакать беззащитно и жалостливо.
   - Мне жаль вашего мужа... Он честный человек... И вас мне жаль... Если вы сейчас не уйдете, вам не миновать... формальностей... Допросов, показаний... Очных ставок... Не нужно этого, поймите... Я не имею права этого говорить... Я рискую, потому что верю вашей порядочности... По закону я должен сделать все, чтобы вы остались здесь... Вы же свидетель...
   - Да, - вытерев слезы, сказала она и, выпрямившись, сбросила мою руку с головы. - Я свидетель... Спасибо за неожиданную гуманность и доброту, но я выпью свою чашу...
   - Оля, эту квартиру опечатают... Вы же здесь не прописаны... Вас будут ждать тяжкие часы... Я не знаю степени вины Глафиры Анатольевны, но я убежден в том, что Тамара...
   Оля резко поднялась:
   - У вас есть еще ко мне какие-нибудь вопросы?
   Я продолжал сидеть; откуда в ней это? Неужели действительно характер предопределен и является такой данностью, которая никак не корригируется?
   - Послушайте, - сказал я, - вы закрыты в себе, так очень трудно жить... Нельзя никому не верить... Нельзя всех подозревать... Нас пускают в этот мир ненадолго, зачем бежать радости?
   - Мы не бежим, - Оля вытерла щеки. - Она бежит нас... И совестно говорить о радости человеку, у которого забрали мать... Самого честного человека, маму...
   - Ее задержали, - поправил я ее. - Забирали в тридцатых... И в сороковых, и в пятидесятых тоже... Я не следователь, Ольга Леонардовна, я сыщик. Я только ищу людей, которых подозревают в преступлениях... Я не имею права говорить вам всего, что знаю, но скажите: какие драгоценности есть в доме Глафиры Анатольевны?
   - Бусы есть, - ответила она. - Из чешского граната... И серьги... Такие в Карловых Варах стоят тридцать рублей на наши деньги.
   - Пойдите на кухню, - сказал я, поднявшись, - откройте полки, где хранятся крупы, высыпьте их содержимое на стол, и если там ничего не обнаружится, можете оставаться здесь...
   Если бы она отказалась выполнить мою просьбу, мне пришлось бы в который раз испытать чувство глубочайшего разочарования в хомо сапиенсах... Если бы она отказалась, попытавшись скрыть испуг, беззащитно растерялась, я бы понял, что она в деле. Однако Оля посмотрела на меня с презрительным недоумением и вышла на кухню. Я слышал, как она открыла дверцу - почему-то у всех наших кухонных гарнитуров прежде всего отваливаются дверки, - достала банки, стеклянно громыхнула ими; потом я услышал, как посыпалось зерно, скорее всего гречка, а потом тяжело выпали металлические предметы, точнее - металл с камнем, я отличу этот звук от всех других...
   ...Оля вернулась в комнату неслышно. В левой вытянутой руке лежали два массивных кольца, судя по всему, платина или белое золото, изумруд и два крупных бриллианта...
   - Вот, - сказала она глухо и впервые посмотрела на меня глазами, в которых ощущалась осознанная, устремленная во что-то мысль. - Возьмите.
   - Это как понимать? Дарите, что ль?
   - Я бы отдала все, что есть в этой квартире, спаси вы маму...
   - Не заставляйте меня отвечать вам резкостью... Вы участвовали в составлении письма?
   - Какого? - в ее глазах мелькнуло сосредоточенное недоумение; у нее странные глаза, как у тяжелобольного человека, вернувшегося после сеанса гипноза. - О чем вы еще?
   - Вы не знаете, что Глафира Анатольевна прислала в редакцию жалобу на Ивана? <Разрушил семью, издевается над беременной женщиной>, необходимо общественное разбирательство, кара и все такое прочее...
   - Мама никогда не напишет такое письмо...
   - Я его читал... Собственными глазами... Сожительство с Лизой Нарыш...
   - Прекратите! - голос Ольги стал резким, пронзительным даже. - Не смейте! Не вздумайте оправдывать эту гадину! Она дьявол во плоти! Уходите отсюда! Уходите!
   - Про Лизу Нарышкину вам Тамара сказала?
   - Перестаньте! - еще пронзительнее, но теперь уже с затаенной мольбой прошептала Оля. - Что вы знаете о нашей семье?! Что вы знаете о маме? Я с детства помню нищету! Я в перелицованном мамочкином пальто ходила! Я помню, каким счастьем было для меня эскимо в воскресенье! Кто меня поставил на ноги? Кто заменил папочку? Кто?! Учителя? Кто выбивался из последних сил, чтобы дать мне образование?! Кто пережил ленинградскую блокаду? Вы? Или мама?! Кто остался сиротой в тринадцать лет? Кто вез санки с гробом брата на кладбище?! Вы знаете, что такое память?! Вы понимаете, что нельзя забыть нищету и голод! Понимаете?! Или нет?! Сначала дайте людям гарантии на будущее, а потом требуйте от всех честности! Или не мешайте верить в бога! Церковь тоже учит, что воровать грешно!
   Я поднялся, зачем-то одернул пиджак, словно бы на мне был китель, и, открыто посмотрев на часы, сказал:
   - Вы когда-нибудь пожалеете о том, что не послушали меня... У меня тоже, знаете ли, дочь, и тоже закрыта, вроде вас, и тоже болезненно ревнива - нереализованное воображение... Так вот, и на нее вышла гадалка стерва, обладала навыками гипноза, но внушала она ей, чтобы я посодействовал освобождению из-под стражи бандита, ее хахаля. Моя дочь не мне в этом призналась, а психиатру... У меня жена нормальная, бредням не поддается, потому что выросла в ссылке, дочь <врагов народа>, - она и отвела ее в клинику... Не надо гордиться друг перед другом горем, Оля. Давайте наслаждаться минутами счастья. Упрямство - глупо... Когда кончится обыск, после допроса, загляните в любую клинику, посоветуйтесь с хорошим психиатром, он с вас Тамарину дурь и наговор легко снимет... Но Ивана вы потеряете... А это неразумно - отталкивать тех, кто вас любит... Неразумно... А может быть, и преступно...
   XXXI Я, Иван Варравин
   _____________________________________________________________________
   Около двери Виталия Викентьевича Бласенкова я стоял минуту, не меньше, потому что впервые в жизни ощутил, что у меня есть сердце; оно гулко ухало, словно бы не могло протолкнуть кровь, прилившую к лицу; руки отчего-то стали ледяными, особенно мизинцы и безымянные пальцы. Я сделал несколько глубоких вдохов и выдохов, как в перерыве между работой на ринге; дышал носом свистяще; медленный вдох и резкий выдох - <с опаданием плеч>, как учил наш ветеран Островерхов. Только после того как сердце чуть успокоилось, я нажал кнопку звонка.
   За дверью меня ждали: распахнулась сразу же; молодой парень - в белой крахмальной рубашке и красном галстуке - показал рукой на комнату, осведомившись предварительно:
   - Вы к Виталию Викентьевичу? Товарищ Варравин? Вас ждут...
   Комната была странная: круглый стол карельской березы, кресла, обитые белым атласом, два книжных шкафа, шведская стенка, штанга и раскладушка, заправленная солдатской шинелью.
   - Проходите, Иван Игоревич, - сказал Бласенков, - гостем будете... Чайку изволите? Или кофэ?
   - Благодарствуйте, - ответил я. - Не утруждайте себя хлопотами.
   - Да разве это хлопоты?! Вот когда мы в лагере чифирили - то были хлопоты: где хорошего чаю достать, как сахарком разжиться, как на кухню пролезть?! А сейчас - лафа, все жизненные блага умещаются на сорока метрах...
   - Вы чифирь в каком лагере варили? В нашем? Или гитлеровском?
   - У немца разве что достанешь?! Немец, он и есть немец! Во всем порядок... Нет, это только наши пареньки из лагерной охраны нам чай тайком на воле покупали - народ добр, отходчив сердцем, злобы таить не умеет...
   - У меня к вам несколько вопросов... Ответите?
   - А чего и не ответить? С превеликим удовольствием... От чаю наотрез отказываетесь?
   - Наотрез.
   - Брезгуете?
   - Брезгую, - ответил я с облегчением, ибо он помог мне этим словом обрести спокойную снисходительность: вблизи его лицо не казалось столь вальяжным и моложавым, были заметны мелкие морщинки на впалых висках, он мучительно скрывал агрессивную тревожность глаз, но давалось ему это с трудом, - что-то в них то и дело подрагивало, они жили своей, особой жизнью, глаза вообще трудно подчиняются воле; магическая фраза <посмотри мне в глаза> не нами выдумана - древними; зеркало души как-никак...
   - К вашим услугам, товарищ Варравин, готов отвечать...
   - Мне бы хотелось узнать: при каких обстоятельствах вы попали к немцам?
   - Шандарахнуло волной во время бомбежки об стену сарая, потерял сознание - вот и конец красноармейцу, - он вздохнул. - Вполне, кстати, типическая ситуация, большинство наших попадали в плен ранеными... Или если винтовок не было, не каждому ведь давали, сам, мол, у ганса отвоюй...
   - А где это случилось?
   - На Смоленщине... А деревню запамятовал, мы ж в нее только вошли, а тут - немец! Не пообвыклись даже, из огня да в полымя...
   - Это было во время нашего отступления?
   Бласенков медленно поднял на меня серые глаза, смотрел долго, неотрывно, а после странно подмигнул:
   - Так ить, Иван Игоревич, война она и есть война, то они нас жмут, то мы их...
   - Я к тому спрашиваю, чтобы понять: вас сразу угнали в лагерь или пришлось побыть какое-то время в той деревеньке?
   - На второй день угнали, лишь только в себя пришел... Но эта тема слишком горька мне, Иван Игоревич... Об этом эпизоде меня три дня мотали в СМЕРШЕ, когда Красная Армия вызволила из гитлеровского концлагеря... Сначала у гитлеровцев страдал, потом у своих... Не хочется об этом говорить, ей-богу... Что у вас еще? К вашим услугам...
   - Когда вы служили пропагандистом в армии Власова, кто...
   Бласенков перебил меня:
   - Одна минуточка! Я бы просил вас иначе сформулировать вопрос: <Когда вы были внедрены патриотическим советским подпольем в ряды власовцев, как долго работали так называемым пропагандистом?> На такой вопрос я вам отвечу.
   Ах ты, моя пташенька, подумал я, вот ты и попался!
   - Принимаю поправку... Считайте, что я задал вам именно такой вопрос.
   - После того как мне, обманув бдительность нацистов, удалось пробраться в пропагандистскую роту Русской освободительной армии и наладить связь с волей, я работал пять месяцев...
   - С кем осуществляли связь на воле?
   - Думаете, назову имена патриотов?! Да они, может, по сей день живут в Западном Берлине! Хотите, чтоб людей вздернули на дыбу?!
   - Почему же? Таких людей надо награждать... Мы награждаем героев Сопротивления и в Бельгии, и в Норвегии, как-никак страны НАТО, а Западный Берлин - особый город...
   - А неофашисты?! Нет, нет, если вызовут в компетентные органы, я открою имена, а так - увольте, я берегу друзей по совместной антифашистской борьбе...
   - А кто направил вас на внедрение к Власову?
   - Извеков Анатолий Кириллович, старший политрук, царствие ему небесное...
   - Когда погиб товарищ Извеков?
   - В сталинских лагерях он погиб, Иван Игоревич... Вместо Золотой Звезды получил четвертак...
   - Где именно, не знаете?
   - Где-то в Сибири...
   - Откуда вам это известно?
   - Слушайте, Иван Игоревич, а ведь вы меня вроде бы допрашиваете! Меня много допрашивали, надоело, раны бередит, рождает горькие воспоминания, за прожитую жизнь становится горько...
   И я решил ударить:
   - Анатолий Кириллович Извеков жив.
   Я никогда не думал, что можно так медленно, тяжело и ненавидяще поднимать веки; не глаза, нет, именно веки, которые, видимо, сделались у него свинцовыми.
   - Где он?
   - А я-то думал, вы радость не сможете сдержать... Думал, сразу попросите меня соединить его с вами...
   Бласенков как бы смял себя, подвинулся ко мне, скорбно опустив уголки рта:
   - Я вам не артист, Иван Игоревич, а солдат... Каждый по-своему радость выказывает... Хотите всех под одну гребенку расчесать. Не выйдет... Я принял вас, отвечаю вам, тактично отвечаю, но и вы извольте соблюдать нормы приличия... Пошли, позвоним Извекову, телефон на кухне.
   - Позвонить ему мы не сможем... Он жив в моей памяти... В нашей памяти... Его могилу недавно обнаружили представители Союза немецкой молодежи ГДР... И его предсмертные записки... О том, как и почему он попал в гестапо... Похоронен он возле Берлина, неподалеку от Цоссена, в семи километрах от штаб-квартиры Власова...
   Бласенков сокрушенно покачал головой:
   - Что, в нынешней журналистике допустимы и такие приемы?
   - Какие именно?
   - Да вот такие... Игра на нервах... Провокация даже, я бы сказал...
   Он по-прежнему смотрел на меня из-под век, ставших свинцово-неподъемными; смотрел с нескрываемой уже ненавистью; однако я понимал, что теперь ему этот разговор тоже необходим, может быть, даже больше, чем мне; поговорим.
   - Что-нибудь еще у вас есть? У меня тоже имеет место быть желание поспрашивать вас кое о чем.
   - Пожалуйста.
   - Что за дело инженера Горенкова вы помянули на диспуте в клубе? Я читал намедни статью Эдмонда Осинина о строителе Горенкове... Это одно и то же лицо? Или разные?
   - Вы же слышали, как доцент Тихомиров предложил всем прочитать выступление Эдмонда Осинина о деле Горенкова... Да, это один и тот же человек...
   - Но в статье не было и слова о том, что этот самый... Ну, как его? Ведущий собрание... Запамятовал фамилию... Доцент...
   - Тихомиров, - улыбнулся я. - Действительно, фамилия трудно запоминаема...
   - Верно, Тихомиров, благодарствуйте... Так вот, в статье никаких обвинений против доцента не было выдвинуто... Речь шла о том, что несчастного инженера подставили под удар руководители автономной республики... Зачем же вешать собак на честных людей? Попахивает тридцать седьмым годом...
   - Не любите этот год?
   - Ненавижу... Как и все русс... советские люди...
   - Не помните, с чего начался в том году самый страшный террор?
   - Со всего, - ответил Бласенков. - Со всех и со всего.
   - Нет... Не со всего... А с доклада... На февральско-мартовском пленуме ЦК, который сделал Сталин... Помните, с чего он начал? Нет? Напомню. Я наизусть знаю, занимаюсь тренажем памяти... Так вот, он сказал так, цитирую: <Во-первых, вредительская и диверсионно-шпионская работа агентов иностранных государств, в числе которых довольно активную роль играли троцкисты... - они же все масоны, как вы утверждаете, правда? задела в той или иной степени все или почти все наши организации, как хозяйственные, так и административные и партийные. Во-вторых, агенты иностранных держав, в том числе троцкисты, проникли не только в низовые организации, но и на некоторые ответственные посты. В-третьих, некоторые наши руководящие товарищи, как в центре, так и на местах, не только не сумели разглядеть настоящее лицо этих вредителей, диверсантов, шпионов и убийц, но оказались до того беспечными, благодушными и наивными, что нередко сами содействовали продвижению агентов иностранных государств на те или иные ответственные посты... Неотъемлемым качеством каждого большевика в настоящих условиях должно быть умение распознавать врага партии, как бы хорошо он ни был замаскирован...> Очень похоже на то, чем вы нас пугаете сейчас, требуя повсеместно распознавать масонов, которые имеют свою организацию и пролезли вплоть до самого верха... А ну, если раскачаете общество? А ну, пойдет заваруха? Представляете, сколько десятков миллионов масонов и сионистов мы распознаем?! Я-то, например, вас распознаю, обещаю вам заранее, ух как распознаю! И докажу, что вы, - я засмеялся, - масон.
   Бласенков откинулся на спинку кресла:
   - Интересно, каким же образом?
   - А очень просто. Масоны являются фашистами наших дней?
   - Конечно.
   - Они продолжают дело Гитлера?
   - Бесспорно. Только потому мы с ними и боремся.
   - Очень замечательно... <Мы боремся>... В таком случае отчего вы зачитывали в клубе - под магнитофонную запись - чуть видоизмененный устав всемирного антиеврейского фронта, созданного Юлиусом Штрайхером, гитлеровским военным преступником, вздернутым по приговору суда народов в Нюрнберге?
   - Не было у немца такого <фронта>!
   - Да неужели?! Вы же у Власова проходили основоположения этого <фронта> на занятиях по <еврейскому вопросу>, неужели запамятовали?
   - Я этих занятий не посещал.
   - А как же получили зачет?
   - Кто вам сказал, что я получил зачет?
   - Архив. Я работал в архиве, Виталий Викентьевич... В том, где собрана вся документация, связанная с вашей службой у Власова.
   - Наш разговор записывается на пленку, - заметил Бласенков, резко побледнев. - Вы знаете, что грозит клеветнику - в соответствии с советским законодательством?
   - Знаю. Вы получили срок за измену, но за клевету вы еще своего не получили.
   - Как прикажете понимать?
   - Не понимаете?
   - Совершенно не понимаю.
   - История - штука многосложная... Многое, казалось бы, исчезает навсегда, все вроде бы покрыто тайной, да и годы отстучали свое, ан - нет, внезапно правда поднимается наверх, высвечивая всех тех, кто служил добру, как, в равной мере, и злу...
   Я достал из кармана фотографию отца, единственную сохранившуюся у покойницы бабушки: в форме РОА, - рядом генерал Малышкин, полковник Боярский и поручик Бласенков.
   Я не торопился передать ее моему собеседнику, неторопливо рассматривал, словно бы заново изучая лица людей, запечатленные фотокорреспондентом фашистской газеты <Новая Русь>.