— Давно?
   А нет… С год тому как…
   — Тоже в сереньком костюмчике и в ботиночках с золотыми пряжками, да?
   — Неужто он?! Вы знаете его, что ль?
   — Нинель Дмитриевна, мне сдается, что под Евгения Сорокина другой человек р а б о т а е т… Только поэтому я к вам и зашел. Та женщина что с ним шла какая была из себя?
   — А зачем она вам? Что-то уж больно я разговорилась…
   Костенко усмехнулся:
   — Теперь не страшно. У вас, кстати, похоронка на брата где?
   — Да я ж три раза комнату обменяла! Разве бумажка при таких переселениях сохранится? И потом, даже если б я начала за льготы хлопотать, мне б так и так отказали — только родителям дают, детям да женам… А Милка его мать отравила. Чего ж мне хранить-то? Смысла нет… Ну а та женщина, что с ним шла, была вертлявенькая, рыжулька, по земле как летала и ножки, словно балеринка, ставила — шлеп-шлеп…
   … Сын полковника Либачева, кандидат технических наук Револт Федорович, назначил Костенко встречу во время обеденного перерыва у себя в институте. Выслушав вопрос, кивнул:
   — Понимаю… Вами, конечно, движет не праздный интерес?
   — Отнюдь. — Костенко понял, что с этим человеком силки ставить бесполезно: резкий, реагирующий на каждое слово, он не принял бы игры, говорить надо в открытую.
   — Я готов ответить, если смогу…
   — Кого из сослуживцев вашего отца вы помните?
   — Я должен быть убежден, что мои ответы не обернутся какой-нибудь разоблачительной статьей, где будет склоняться имя родителя…
   — Даю слово.
   — Я не оправдываю его, никоим образом не оправдываю, но у меня взрослые дети, сами понимаете…
   — Понимаю. Поэтому повторяю свое обещание еще раз.
   — Я вам верю… Чтобы вам было понятнее то, в каких условиях я воспитывался, расскажу один эпизод… В девятом классе один мой дружок шепнул, что, оказывается, вместе с Лениным в шалаше под Разливом скрывался Зиновьев… А Сталин туда приезжал потому, что ближайшие ленинские соратники — Троцкий, Каменев и Луначарский — сидели в тюрьме у Керенского, в Крестах… Я возьми да и спроси отца — правда ли? Он ответил не сразу, походил по комнате, потом спросил, кто рассказал мне об этом; я ответил; он кивнул, достал из холодильника бутылку, выпил, закусил квашеной капустой и только после этого сказал: «Как же ты, Револя, позволяешь всякого рода мерзавцам безнаказанно клеветать на Ильича? » А через месяц родителей моего школьного дружка забрали, а его самого сослали за Полярный круг… Он только через девять лет вернулся, когда моего отца посадили, встретил меня возле подъезда и плюнул в лицо… Драться не мог — безрукий, на лесоповале по плечо откорныжило… От него я это снес — по заслуге получил… А когда беда с ним случилась, я отца спросил: «За что ж Леньку выслали?! Неужто ты помог?! » — он снял ремень и меня в кровь исхлестал… Не по заднице бил — по лицу, по шее… Пряжкой, наотмашь, и спрятаться некуда, всюду доставал… А ночью пришел ко мне — я в столовой спал, на диване, — сел в ноги и завыл: «Сыночка, любимый, прости ради господа бога, у меня сердце рвет, за тебя каждый миг страшусь, знаешь, сколько у меня врагов, представь только, скольким нелюдям счастье будет, если тебя в камеру сунут?! Никому ж верить нельзя, сыночка! Миленький мой, пойми это на веки вечные! Ни-ко-му! Каждый у нас предатель, каждый! » Знаете, как он плакал той ночью? Мать его успокаивала, я выл щенком, а он сидел и рыдал, а потом поднялся, взял стул, начал в отдушины заглядывать, а сам себя по голове кулаками молотил — боялся, что записали нас… Несчастный человек, так ему страшно было жить на земле, так одиноко… Я помню, раз к нам его учитель зашел, Ройтман, дядя Мотя, тоже полковник, его уволили из органов в сорок девятом, тогда всех евреев гнали, а потом сажали под гребенку… Никогда не забуду, как отец спрятался за шкаф, а матери шептал: «Скажи, что меня нет дома, не могу я с ним говорить! » А тот слышал все, стоял, посмеивался, а потом крикнул: «Тебя сразу после меня возьмут, дурак!. Лучше б поговорил да и рапорт написал… » И — ушел… Отец вышел из-за шкафа, плюнул под ноги, а после кинулся его догонять, но не смог… Ну, давайте, спрашивайте, времени у меня в обрез, на хозрасчет сели, надо поворачиваться, только так и можно из нашей тьмутараканьей спячки выползти, если не задушат страну квасные недоделки…
   — Сходно мыслим, — кивнул Костенко. — Кого из отцовских сослуживцев помните?
   — Все на одно лицо… Хотя одного помню… Дядю Женю Сорокина… Это, пожалуй, самый был из всех симпатичный…
   — В чем это выражалось?
   Либачев удивился:
   — То есть?
   — Ну, «симпатичность» его…
   — Он приветливый был, без подарка не приходил, умел слушать… Когда дядька мой — он был физик — начинал говорить о проблемах науки, слушал внимающе, остальные-то баранами глядели… Отчаянный был — это мальчишкам и женщинам нравится: раз стойку на подоконнике выжал, а мы ведь на шестом этаже жили…
   — Он у вас с женой бывал?
   — Да… С Кирой… Красавица была, по-английски прекрасно говорила…
   — Кира?
   — Да… Она приходила к нам лет десять назад — отец уж не поднимался… Тоже умерла… Кажется, они вместе работали…
   — Когда отец вернулся, вы с ним о его делах говорили?
   — Пытался… Но это кончалось ссорами… Он защищал не Сталина или Рюмина, он себя защищал, свою жизнь… Каково себе признаться, что лучшие годы отдал дьяволу?
   — Вы знаете, что он работал по делу Вознесенского?
   — Догадывался… Он этой темы избегал…
   — И вел дело Федоровой…
   — Об этом обмолвился… Сказал, что жалел ее, но американец, с которым была связана, еще в двадцатом году был в России, шпион, работал при штабе Колчака, дружил с адмиралом… А ее, говорил, Сталин поначалу опекал, хотел снова пригласить на дачу… Прямиком из камеры…
   — «Снова»? Она бывала у него на даче и прежде?
   — Видимо, да… Я отчетливо помню отцовское слово — «снова»… Я, кстати, это допускаю… Сталин не был отшельником, отнюдь… Но, в отличие от Берии, он не был хамом, он, мне сдается, жаждал любви… И когда женщина тянулась к нему, начиналась высокая связь, не скотская… Такую связь держат в тайне — и мужчина и женщина… И потом — это мне отец открыл, — в охране Берии были сталинские осведомители, поэтому перечень женщин, которых к нему таскали, остался в архивах. А сталинского архива не было, все уничтожалось на корню… Сказывался опыт его сотрудничества с охранкой…
   — Полагаете, эта версия небезосновательна?
   — Убежден… Другое дело: вступил ли он в эту связь с санкции партии? Или же продал душу дьяволу
   — Вас не зацепило, когда отца посадили?
   Либачев усмехнулся:
   — Еще как! У нас всегда бьют по родственникам, институт заложников, высшее проявление людской злобы… Пришлось уехать из дому, работал в тайге, в Сибири поступил в институт, скрыл, конечно, что отец осужден, а когда все открылось, я уж диссертацию защитил, за год управился, у нас, на мое счастье, бюрократия медленная, гниет, а не действует… Я-то еще ничего, а каково несчастному сыну Берии? Прекрасный инженер, честнейший человек, но ведь живет под чужим именем… А чем он виноват? Или сын Ягоды? Того и вовсе расстреляли, когда тринадцати не было… У нас сын отвечал, отвечает и будет отвечать за отца — в этом вся наша вековая жестокость и мелкое неблагородство… Я помню, как родитель, больной уж, его рак поедал, телевизор смотрел, особенно когда артисты разные выступали, поэты… Посмеивался презрительно, ногти грыз: «Дружочки мои! Ишь, как разливаются соловушками… » Да вот еще что, — лицо Либачева помягчело, улыбка тронула рот, — отец, помню, дядю Женю Сорокина «пересмешником» называл… И правда: он так потешно копировал всех, кто сидел за столом, так менялся, изображая людей, что, казалось, в нем жил не один человек, а множество совершенно разных индивидуальностей…
   — Он к отцу не приходил после освобождения?
   — Так он же умер в лагере… Отцу кто-то из стариков об этом сказал, письмо, что ли, оттуда пришло… Бакаренко, отцов заместитель, тот частенько к нам захаживал… Всегда бутылочку приносил, самогонку сам делал, как слеза была, на травах…
   — С Бакаренко давно виделись?
   — В прошлом году…
   — Как вы к нему относитесь?
   — Мне кажется, он только потому не сел, что сдал отца и дядю Женю Сорокина… Трусливый он человек, но — беззлобный…
   Костенко не сдержался:
   — Этот беззлобный человек комиссара Савушкина галошей бил по лбу и под ногти иглы засаживал…
   Либачев не удивился, пожал плечами:
   — А чего вы хотите? Если бы он не выбил из него показания — самого б посадили… И галошами б по лбу били, иглы загоняли… Все в порядке вещей… И все это может повториться, если Горбачев не сумеет удержать ситуацию лет десять, пока не придут люди, подчиняющиеся закону, а не п а х а н у… Как считаете — сумеем?
   — Если Запад не поможет — провалим… Мы живем в условиях такой бесправной нищеты, что злоба может разъесть страну, как ржа… Только состоятельные люди сочиняют для детей сказки и песни, голодные учат злу и зависти…
   Прощаясь, Костенко крепко пожал короткую, сильную руку Либачева-младшего.
   — Слушайте, а что особенно любил Сорокин? Книги? Картины?
   — Какие книги?! — удивился Либачев. — При чем здесь картины?! Кто тогда об этом думал?! В нашем классе только один я жил в отдельной квартире, все остальные — в коммуналках, по пять человек в комнатушке… Куда книги ставить? Где репродукции вешать?! Он студень любил, вот его страсть! Студень, понимаете?! Я до сих пор такой студень в кулинарии покупаю, хоть в прошлом был раскормлен до безобразия, — отец паек получал, «врачебное питание», так сказать… Мамаша на нем не только дом держала, но и свою сестру с братом в люди вывела… Студень — вот истинная страсть дяди Жени, да еще ансамбли песен и плясок, он танцевал, как бог, все мечтал живую балерину посмотреть…

10

   Когда Зоя Федорова подсела к столику Сорокина в Доме кино, он ощутил в голове тонкий, изматывающий Душу писк. Этот рвущий виски писк напомнил тот, что он никогда не мог забыть: первую бомбежку в сорок первом, когда он трясущимися руками дергал веревку черной светомаскировки, то и дело оглядываясь на подследственного, который сидел перед его столом, кажется, военный, готовил его под расстрел уговаривал взять на себя шпионаж (раньше мотал на связь с англичанами, потом срочно переделывал на гестапо, пришлось переписывать целый том показаний)… Веревка не поддавалась, никто не мог и предположить, что ф р и ц прорвется в московское небо, думали, что очередная кампания с этими чертовыми светомаскировками, повисят и снимут… Арестованный поднялся: «Давайте помогу». Сорокин тогда сорвался от ярости, подбежал к двери, распахнул ее, заорал конвою, чтоб бежали к нему, а сам накинулся на несчастного, сшиб его ударом на пол и начал бить сапогами по лицу, повторяя слюнно-пенно: «Я тебе помогу, фашистский ублюдок, я тебе так помогу, что Лон… Берлин кровавыми слезами заплачет!.. » А полковник этот, пока был в сознании, хрипло выдыхал смех — вместе с кровавыми пузырьками, делавшими рот его проститутским, вульгарным: «Лонд-Берлин, ой, не могу, Лондо-Берлин… »
   Сорокин перестал бить его, лишь когда ухнула бомба, заглушившая на мгновение лай зениток; прохрипел конвою, справившемуся наконец со светомаскировкой, чтобы утащил к о н т р у из кабинета, а сам бросился в подвал,, ощущая подвертывающую, разболтанную дрожь в суставах…
   … И здесь, в Доме кино, пережив леденящее ощущение б е з г л а з о г о, дурно пахнущего (сладкое тление ужаса), сопровождавшегося все той же — к счастью, никому не заметной — разболтанной трясучкой в суставах, он понял, что если сейчас, не медля, не перейти в яростное наступление, то может случиться непоправимое: актриса чуть поддатая, здесь у ней, суки, все свои, начнется скандал, придут легавые; протокол, «фамилия, имя и отчество», а паспорт на другое имя, вот и конец жизни, больше не подняться, каюк…
   … Сломав очередного арестанта, Сорокин обычно переходил на доверительное дружество с несчастным, а они, словно бы отторгая спасительно-выборочной памятью кошмар унижений, бессонницы, пыток, которые предшествовали с л о м у, шли на это, тянулись к нему, полагая, что он, Сорокин, единственное ж и в о е существо, с кем они общались в течение месяцев, а то и лет, теперь-то, когда ужас кончился, не может не отблагодарить за те п р и з н а н и я, которые несчастный сам и формулировал, старательно выводя буквы ученическим пером.
   Именно во время этих собеседований Сорокин, не педалируя, очень мягко, возвращался к самому началу, называл имена людей, вскользь упоминавшихся в деле, заинтересованно и доброжелательно расспрашивал о них, демонстративно закрыв папку: «Это не для протокола, писать ничего не будем, сам хочу для себя разобраться, поговорим, как большевики, — открыто, без страха… »
   Особенно интересовали его те, которых жертвы называли в самом начале следствия (еще до применения высшей степени устрашения) в качестве свидетелей, способных подтвердить их невиновность и верность делу великого Сталина.
   Когда арестант был сломан уже и подписал все то, что позволяло доложить руководству о раскрытии очередного контрреволюционного заговора (а это а в т о м а т о м давало повышение по службе, премию, квартиру, а возможно, и орден), надо было создавать з а д е л на новых вражин.
   Поэтому, разговаривая за чашкой чая с бутербродом о тех, кого поминал арестант, Сорокин порою лениво выбрасывал на стол протоколы допросов: «Вы на него (нее) надеялись, а вот что она (он) о вас показывает… Нет, не сидит… Дома живет… А вы верили, голубчик (голубушка). Люди, батенька моя (милая моя), животные неблагодарные, это вам не олени какие или медведи, предадут за милую душу, словно бы это доставляет им удовольствие, сладострастие какое-то… »
   Не каждый, конечно, арестант ярился на «п р е д а т е л я», некоторые держались, а случайные, кого надо было изолировать по спущенным спискам, на этом сыпались, такие подробности вываливали, столько пикантностей открывали, что о з а д е л е можно было не беспокоиться… Протокола нет, а пленочка-то шуршит серебром шуршит, навечно закладывает в память к а з н ы новеньких вражин; связь поколений, так сказать. Прав Федор Михайлович: «Социализм — это когда все равны и каждый пишет доносы друг на друга… »
   Сорокин, конечно, не помнил имен всех людей, которые упоминались во время допросов Федоровой, но за ресторанным столиком, где сейчас сидели ее друзья, он видел и Татьяну Окуневскую, отпущенную в одно время с Зоей Алексеевной, и актера, чем-то похожего на Жженова, — отгрохотал на каторге долгие годы, и поэтому стратегия атакующей защиты родилась в его мозгу немедленно: высший смысл первых часов ареста заключается в том, чтобы доказать узнику: «Как ни оправдывайся, все равно в тебе есть грех, в каждом есть грех, безгрешные только на небе живут», и на этом смять его, вынуть человеческий стержень, породить в душе мятущийся ужас, полнейшее переосмысление прожитого: действительно, каждый в чем-то затаенно виновен, особенно в той стране, где все законы про «нельзя», но нет — и, дай боже, не будет — закона про то, что «можно»…
   Не отрывая глаз от лица Федоровой, он тогда сказал:
   — Да и я сюда не просто так пришел, я с вами повидаться пришел… Нет, я не стану сообщать вашим приятелям о наших с вами собеседованиях про них всех — забыли, небось, как мы о вашей подруге беседовали? О Борисе Андрееве? О третьем, что за столиком вашим сидит, Жженов, кажется? Могу напомнить. Архивы у меня, пленочки держу дома, голос-то у человека не меняется — если только не рак горла…
   Он заметил, как обмякло тело женщины и в глазах появилось что-то темное, словно кто перед лицом одеялом взмахнул; значит, угадал, попал в точку страха…
   — Я никого не закладывала, — сказала Федорова потухшим голосом. — Как вы это из меня не выбивали…
   Сорокин расслабился:
   — Фамилию мою запамятовали?
   — Имя помню: Евгений Васильевич…
   — Это не имя, Зоя Алексеевна, это псевдоним. Кто ж свое настоящее имя арестованному открывает? Хотя, неважно, зовите как угодно… Вы действительно никого не предавали: один на один могу вам это подтвердить… Но ведь пленочку можно настричь так, что и не отмыться… Мы людям верить не умеем, мы документам приучены верить… Так вот, давайте-ка мирно и дружно перенесем наш разговор на тот день, который вас устроит; у меня к вам серьезное деловое предложение, Зоя Алексеевна… Насколько мне известно, вы в Америке процесс против адмирала Тэйта то ли проиграли, то ли не начали, а на кону, как мы слыхали, большая сумма стояла… Вот у меня и возникла идея: почему бы нам с вами не написать книжечку «Палач, адмирал и жертва. Диалог трех жертв двух Систем»? Не отказывайтесь сразу, не надо… Я после смерти Сталина был, как понимаете, демобилизован, работаю в Академии наук, кандидат, есть свободное время и друзья, которые могут предложить выгодный контракт… Не рубите сгоряча, Зоя Алексеевна, подумайте… А я к вам загляну, если разрешите… Дня через два… Хотите — вы ко мне, оставлю адрес…
   Он играл беспроигрышно, знал, что к нему она не пойдет, дома и стены помогают; нажал:
   — Кстати, ваши непосредственные следователи Бакаренко и Либачев понесли наказание: Либачева нет в живых, а Бакаренко спился, бог шельму метит…
   — Били-то меня не только они… Вы — тоже…
   — Я спасал вас, Зоя Алексеевна… Вы не знаете, как т а м били… А у вас и зубы целы, и лицо не изуродовано… Я докладывал Абакумову, что вы стойко переносите воздействие у с т р а ш е н и е м, значит, действительно не виноваты в самом страшном — в попытке террора против товарища Сталина…
   Федорова сгорбилась, руки бессильно упали вдоль тела:
   — «Товарища Сталина»… Волк свинье не товарищ…
   — Тогда за такие слова вас бы шлепнули в одночасье… А сейчас они — в ваших устах — дорогого стоят, ведь нынешние владыки норовят Иосифа Виссарионовича отмыть, все на Берию валят… Мелюзга, мелкие врали, на этом и сгорят… Что Берия без Сталина мог? Несчастный чучмек, плохо говоривший по-русски… Я вам про ту пору много могу рассказать — с этой стороны баррикады… А вы — с той… Чем не сенсация? И про адмирала у меня сенсация припасена, верьте слову, — обеспечите дочь и внука на всю жизнь…
   … И когда через два дня, собрав через свои старые связи всю информацию о Федоровой, ее дочери, о том, что, находясь в отказе, актриса была на грани с р ы в а, он пришел к ней, предварительно обложив квартиру н а б л ю д е н и е м, она ему дверь открыла; не сразу, правда, таясь какое-то мгновение около замка, ощущая бессильный, душащий страх, но — открыла все же; палач, если он настоящий палач, навсегда входит в плоть и кровь жертвы, превосходством своим входит, ибо долгие месяцы он был ее всевластным владыкой, а такое никогда не забывается.
   Включив воду в ванной, Сорокин тогда начал первым наговаривать на магнитофон, изредка поднимая глаза на Федорову (она была в синем платье, туфли с замшей, Даже грим наложен, молодец старуха, не сдается, женщине и умирать-то надо молодой):
   — Да, я палач, — по должности и званию. Я расскажу про то, через что мне пришлось пройти, прежде чем я приказал ввести в мой кабинет гордость советского кинематографа Зою Федорову — глаза громадные, распахнуты миру, ямочки на щеках, растерянная улыбка, известная в стране каждому, — дважды лауреата Сталинской премии, звезду экрана, королеву мальчишеских грез…
   Я родился в двадцать первом году; отец, демобилизовавшись из Красной Армии — он воевал под знаменами конницы Буденного, — вернулся в свою будочку сапожника. В партию его приняли перед наступлением на Львов, которое планировал Сталин. Сапожников было мало, партийцев среди них того меньше, поэтому он примкнул к ячейке коммунхоза и был в городском активе, все большевики шли к нему набойки ставить — с в о й, так что и заработок был, и напрягаться особенно не надо — до той поры, пока не провозгласили нэп и не поперли изо всех щелей кооператоры… Мать мне уж после рассказывала, какая это была трагедия для отца: «Ленин предал революцию, перекупили его немцы, снова буржуи при деле, а где ж торжество мировой революции?! Всеобщее равенство?! Чтоб никто ни от кого не отличался?! Чтоб все были равны по достатку?!.. »
   Мать перечила ему: «Так ведь зато теперь голодных нет, Вась! Кто работает до устали, может и булочки купить, и конфетку ребенку, а раньше-то хоть зубы на полку клади… » Отец не унимался: «Пусть зубы на полку, но мое красноармейское сердце не может терпеть, чтоб один форсил в шубе и на пролетке катил в ресторан-кабак, где буржуйские танго играют, а другой — как жевал черняшку, так и поныне ее жрет! » Матушка замечала: «Так ведь укомовские не толь на пролетках, на автомобилях шикарят, и пайки им дают, и барские дома под себя позанимали». Отец отвечал: «Власти так положено! Власть на то и власть, чтоб над нами стоять, сами такую выбрали! » От обиды запил, работы поубавилось, да и активничать начал — как ни вечер, так идет на диспут какой и костит новых буржуев на чем свет стоит… А людям приятно, когда того, кто сноровистее, прилежнее, а оттого — богаче, матюгом кроют и требуют у него все нажитое отобрать… Ясно, такому хлопают и «ура» кричат… Мать моя слова боялась, в России все пуще смерти слова боятся, и не зря, как оказалось… Кто уж там придумал петицию Ленину, не знаю, но отец одним из первых подписался, чтобы нэп отменить, кооператоров посадить в концлагеря, с конфискацией имущества, только чтоб все люди были равны по заработку и чтоб никто не выделялся… Из Чосквы приехал комиссар Забуров, предупредил, что это есть уклон, просил одуматься, потому что, мол, самим нам из разрухи не встать, голытьба, надо привлекать капитал и головы деловых людей, пусть хоть они гниды и кооператоры, все равно надо терпеть… Отец — ни в какую! А тут еще Гликман организовал товарищество сапожников, большинство работяг к нему примкнуло, потому что он жратву давал и заказами обеспечивал; отца, как родительница рассказывала, аж знобило от ярости, пустился во все тяжкие, примкнул, говорила мама, к группе, которая стала тайно печатать прокламации против буржуазного нэпа и кооперации, стал выступать на бирже труда, собирал безработных, зажигал их словом ненависти к тем, кто сыт и одет. На базаре выступал среди тех, кто нэпманские кадки таскал и с утра хлебное вино пивком лакировал, хоть и в запрете был алкоголь… И по этому поводу отец гневался: «Ленин сам не пьет, поэтому не понимает душу нашего человека, не дает завить горе веревочкой, а новый буржуй любой финьшампань добудет, был бы золотой червонец в кармане… »
   Ну и докричался: сначала из партии вычистили, а как обиделся и пошел во весь голос костить Ленина с Троцким за измену великой идее, так нагрянули ночью люди в кожанках и увезли отца в ГПУ… Вернулся он через полгода, и з н о ш е н н ы й до крайности, но — тихий… И сидел на углу бывших Губернаторской улицы и проезда императора Александра Второго, переименованных в улицу Ленина и проезд Зиновьева до той поры, пока Сталин не прикрыл нэп и начал коллективизацию… Вот тогда-то папаша и распрямил спину… В партии его восстановили, поручили проревизовать гликмановский кооператив, он, конечно, постарался и стал после этого начальником горкомхоза… Ну, ясно, ордер нам выдали, занял отец три комнаты Гликмана в большой семикомнатной квартире, жить бы и жить, но, видно, слишком долго его обида терзала, сердце стало шалить. Однако — не сдавался, пил, как пил: тогда ведь ему со всех сторон несли, даже когда голод пришел, как начальнику не потрафить?! От него теперь все зависит — разрешит или нет. У отца в подчинении двести человек стало одних контролеров под семьдесят душ, не то что раньше у кооператоров: три человека в правлении вот тебе и вся бухгалтерия…
   Словом, в тридцать четвертом преставился отец, опился, говоря честно… Через пять дней нас с матушкой уплотнили, две комнаты бывший отцов заместитель отнял, а мне уж тринадцать лет было, соображал что к чему, жрать хотел постоянно, а что мать могла дать, когда карточки упразднили?! Раньше, при карточках, хоть что-нибудь обламывалось, а как отменили их, так для нашего уровня людей начался истинный голод, с тех пор про карточки и мечтаем — какая-никакая, а гарантия, что не помрешь с голодухи… Вот и пошел я в шестнадцать лет на завод, как раз в тридцать седьмом это было, тогда и объяснили нам, отчего с продуктами перебои, жилья нет и ботинки нельзя купить… Кто правил страной? Промышленностью? Сельским хозяйством? Вот они, перед вами, на скамье подсудимых, глядите: Розенгольц, Радек, Ягода, Дерибас, Ратайчак, Лившиц, Пятаков… Всех не перечесть… Троцкисты как один, да и нация одинаковая… Правда, про нацию шепотом говорили, намеками, потому что на Мавзолее рядом со Сталиным стоял Лазарь Моисеевич… Но хоть, слава богу, один, а раньше-то — страх и перечислить! Троцкий, Зиновьев, Каменев, Кон, Цеткин— а русские-то где?! Один Калинин?!
   В тридцать девятом меня призвали, поучили год, дали габардиновую гимнастерку и синие галифе, повесили у г о л о к и направили в НКВД… До этого я и вправду винтиком был, что скажут, то и повторял, как попка, пойди не повтори, страна притихла, только на митингах все друг перед другом выворачивались, никто чтоб не молчал — круговая порука! Дали мне комнату на Можайском шоссе, восемнадцать метров, пол паркетный, в ванной — газовая колонка, горячая вода круглый день, мойся — не хочу! Мать к себе привез, к больнице ее прикрепил — и души там всякие, и лекарства, и синий свет от бронхита, рай!