Первый допрос я не один проводил, со старшим лейтенантом Либачевым, — он наконец поднял глаза на Федорову, — да, да, с вашим главным следователем, который на меня ногами топал: «Слюнтяй, не можешь от американской потаскухи показаний получить! В белых перчатках решил работать?! Это на фронте стрелять кончили, а мы продолжаем, пока всю скверну не выжжем! » Никогда не забуду первый допрос, Зоя Алексеевна, умирать буду — не забуду… Я ведь парнишкой еще был, двадцать лет всего, несмышленыш…
   — Лермонтов в двадцать лет уже был великим поэтом, — возразила Зоя Федорова, зябко слушая исповедь своего палача.
   — Так ведь он гений был! Ему культура мира была открыта, потому что по-французски да по-английски говорил, как на родном языке… А я? Что я знал в жизни? Что молчать надо — знал! Не высовываться — тоже знал! Беспрекословно верить тому, кто над тобой сидит, — вдолбили! А разве вы не преклонялись перед Сталиным, как перед богом?
   Словно бы сопротивляясь самой себе, Федорова ответила:
   — Не то чтобы преклонялась, но, во всяком случае…
   — Ах, Зоя Алексеевна, Зоя Алексеевна! Зачем себе-то лгать? Вспомните, как молили меня: «Разрешите написать Иосифу Виссарионовичу! Он не знает, что вы здесь со мной делаете! Он немедленно освободит меня! » Разве не было такого? Запамятовали? Не сердитесь, я ж вас не корю… Когда меня наладились после смерти Сталина исключать из партии, я тоже писал письма «дорогим товарищам», членам хрущевского Политбюро, мы спокон веку челобитные несли вождям, они только и могут спасти и сохранить… Не от Сталина в нас это — ото всей горькой истории нашей… Ну да ладно, отвлекся я… Я ж еще и не начал выскабливаться перед вами, я только подхожу к этому… Так вот, вызвал меня ночью Либачев… Было это, как сейчас помню, четырнадцатого июня сорок первого года… На стуле посреди его кабинетика сидел человек в шелковой сорочке какого-то нежно-кремового, невиданного мною раньше оттенка, брюки на нем были модные, широченные, расклешенные, с серебряной искоркой, туфли, хоть и без шнурков, на босу ногу, но — лаковые, с тупым носком, я такие только в кино и видал…
   — Вот, — сказал Либачев, — смотри на этого типа! Смотри и запоминай каждое его слово!
   — Я не «тип», а дзержинец, — ответил арестант с довольно заметным акцентом. — Меня в ЧК лично Феликс Эдмундович принимал…
   — Один он? — спросил Либачев. — Или еще кто с ним был?
   — Были.
   — Фамилии, конечно, позабыл?
   — А почему вы мне «тыкаете»? Научитесь соблюдать чекистский кодекс.
   Либачев задумчиво повторил слова арестованного, словно бы осматривая их, как диковину какую, и чеканно повторил вопрос, перейдя на «вы».
   — Фамилии помню, — ответил арестованный, — Артузов там был, Уншлихт и, кажется, Беленький.
   — Очень замечательно, — кивнул Либачев. — А Кедрова не было?
   — С товарищем Кедровым я познакомился на следующий день… Я с ним работал до двадцать седьмого года.
   — Я могу записать ваше показание в протокол?
   — Это — можете.
   Либачев нацарапал вопрос и ответ, дал подписать, промокнул здоровенным пресс-папье и продолжил:
   — А как вы относились к товарищу Кедрову?
   — Странный вопрос… Это мой учитель… Большевик, в партии чуть не с начала века, конспиратор, он меня в первую командировку отправлял.
   — Когда?
   — В двадцать втором.
   — Куда?
   — Этот вопрос является посягательством на государственную тайну… Запросите мое командование в разведке, если там посчитают нужным — ответят… И объясните: меня вызвали по срочной надобности из Берна, вызвали шифром тревоги, я бросил группу, чтобы повторить здесь сообщение о дате начала войны, а меня — вместо того чтобы начать немедленную работу по переводу группы на новые задачи — держат в камере… Вы хоть доложили Сталину, что я здесь? Товарищу Берии, наконец.
   — Доложили… Скажите-ка, у вас никогда не было подозрений по поводу Кедрова?
   — Да вы с ума сошли!
   — Выбирайте выражения!
   — Война вот-вот начнется! О чем вы думаете?! '
   — Вы утверждаете, что война начнется «вот-вот»?
   — Да!
   — Кого с кем?
   — Нацистов против нас.
   — Нацисты — это кто? Дружественный нам рейх?
   — Это он вам дружественный, — взорвался арестант. — Вам! А не мне!
   — Что ж вы от остальных чекистов отгораживаетесь? Зря, мы тоже дзержинцы… Ладно, это нервы у вас стали шалить… Давайте запишем ваши показания о том, что Кедров — настоящий большевик и что Германия нападет на нас в ближайшие дни… Какого числа, кстати?
   — Двадцать первого.
   Либачев хохотнул:
   — Кто ж войны по будням начинает? Настоящие стратеги войну к воскресным дням приурочивают… Не откажетесь подписать правильность ответов?
   — Этих — не откажусь.
   Либачев снова промокнул бланк протокола допроса своим пресс-папье и, подойдя вплотную к арестованному, склонился над ним к р ю к о м:
   — Так вот, «дзержинец» сратый, Уншлихт и Артузов признались в своей троцкистской контрреволюционной, диверсионно-шпионской деятельности и расстреляны! А «товарищ» Кедров идет под трибунал за то, что, являясь старым агентом английской разведки, выполнял задание своих хозяев и сеял панические слухи о предстоящем нападении Германии на Советский Союз! Ты был его человеком — сам признался, за язык не тянули. Поэтому, если хочешь, чтобы твоя семья не оказалась в соседней камере, садись и пиши собственноручное признание: когда и где получил указание Кедрова завербоваться к англичанам, чтобы разрушить союз двух великих держав Европы.
   — Вы что, с ума сошли?
   Либачев тогда посмотрел на меня так, что я на всю жизнь запомнил:
   — Вот как ведут себя настоящие враги… Запомни это… И заставь его говорить… Сейчас… при мне… У меня даже голос осел:
   — Как?
   — А так, как тебе подсказывает революционное сознание.
   Я подошел к арестанту и, скрывая дрожь в голосе, сказал:
   — Наших товарищей пытают в буржуазных застенках… Революция не мстит… Скажите правду, и мы передадим дело в наш пролетарский суд.
   — Я сказал всю правду. Я никогда ни к кому не вербовался. Кедров для меня был, есть и останется большевиком.
   Либачев обгрыз свои ногти — и без того чуть не до мяса обгрызанные и сказал тихо:
   — В зубы только не бей. Он на процессе с расквашенным ртом не нужен. У нас неделя сроку, двадцать второго Кедрова трибунал судит, этот — соучастником пойдет, если не хочет свидетелем обвинения.
   — Какие у вас доказательства? — спросил арестант. — Улики какие?
   — Ну! — Либачев прикрикнул на меня. — Слабый, что ль?! Или — жалеешь вражину? Вот на него показания, — он ткнул пальцем в папку, — девять человек на него показали, как на шпиона, продажную шкуру, за фунты работал, сволочь! Чтоб отнять у нас все то, что дала революция!
   И я, зажмурившись от страха, со всей силы ударил человека в ухо, да так ударил, что он, слетев со стула, остался лежать на полу…
   — Из графина хлестани, сказал Либачев, — враз заскребется.
   Вылил я на него воду трясущейся рукой, арестант открыл глаза, посмотрел на меня с невыразимой тоской и жалостью, медленно поднялся, сел на свой стул посреди комнатки и сказал:
   — А я не верил, что нацизм — заразителен… Ты ж гитлеровец, сынок, самый настоящий гитлеровец.
   Вообще-то в сорок первом «гитлеровец» не было обидным словом… В какой-то многотиражке даже напечатали «товарищ Гитлер», чуть ли не на заводе имени Сталина… Но ведь недавно еще мы «Профессора Мамлока» смотрели, «Семью Оппенгейм», там фашистов несли, только в сороковом эти фильмы запретили, но все же обиделся я и еще раз ему врезал — никакой я не гитлеровец, а молодой большевик, ученик великого Сталина, страж завоеваний революции.
   И снова он сбрыкнул, но не обмяк, готов был к удару.
   — Бейте, — сказал он. — Можете до смерти забить, ничего от меня не добьетесь, клеветать не стану, гитлеровцы поганые.
   Тут выскочил Либачев из-за стола и стал его пинать сапогами в пах, живот, грудь.
   — Ну чего?! — задышливо крикнул он мне. — Помогай! Что говорю?!
   Никогда я не смогу описать, а уж тем более объяснить, как и почему во мне поднялась неведомая дотоле, но все же какая-то родная т ь м а и забилось что-то давно забытое, но — теплое…
   Я не мог сдержать дрожь, бившую меня, будто малярия колотила; в глазах ощутил песок, скулы свело, ужас и шальное ощущение воли сделались неразделимыми, я почувствовал в себе огромную силу, что-то рысье, тягучее, и даже зажмурился оттого, что мысль исчезала, уступая место ознобному, неуправляемому инстинкту…
   А потом я ощутил чудовищно-сладостное ощущение всепозволяющей в л а с т и — особенно когда и мой мысок вошел в мягкий живот арестанта, корчившегося на полу…
   … Умаявшись, Либачев позвонил по телефону и дал команду, чтоб привезли жену арестанта:
   — Он молодой, — кивнул на меня, не отводя глаз от серого лица арестанта, лежавшего недвижно, — стенки здесь тонкие, фанера, послушаешь, как он с нею на диванчике поелозит, посопят вдоволь, вот веселье будет, а?!
   … Словом, дал арестант показания, поди не дай… Сторговались, что возьмет на себя английское шпионство, но Кедрова закладывать отказался… Кедрова вывели на трибунал двадцать второго июня, когда уж война шла, — судили за «распространение заведомо ложных, панических слухов о подготовке войны Германией против своего союзника — СССР». Судить начали утром, а после выступления по радио Вячеслава Михайловича оправдали… А двадцать третьего забрали снова — свидетель, как-никак… Ну и шлепнули в одночасье. — Сорокин вытер пот, выступивший на лбу, и неожиданно спросил: — У вас доски какой нет, Зоя Алексеевна? Что? — Федорова не поняла его сразу, слушала с ужасом, кусая губы…
   — Досточка, может, какая есть на кухне? — Сорокин сейчас говорил тихо и спокойно, словно не он только что истерично хрипел в магнитофон.
   — Подставка есть хохломская…
   — Не сочтите за труд принести, а?
   Женщина с трудом поднялась, опасливо озираясь, вышла на кухню, вернулась с хохломской доской, протянула гостю…
   Сорокин расставил ноги, положил досточку на колени и, коротко взмахнув рукой, ударил ребром ладони, Доска хрустнула, как кость, в ы б е л и л о свежее дерево — с той лишь разницей, что открытый перелом только в первый миг сахарно-белый, потом закровит, а дерево — неживое, не больно ему; как было белым, так и осталось…
   — Вот так-то, Зоя Алексеевна, — сказал Сорокин. — Это сейчас, когда я не молод уже… Представляете, какая сила во мне была, когда я вас допрашивал? Что бы с вами стало, ударь я хоть раз по-настоящему? Я ж вас жалел, Зоя Алексеевна, жалел… Думаете, снимаю с себя вину? Нет. Я когда с Абакумовым в Венгрии был, книжек запрещенных начитался, начал кое-что понимать про нашу п р о ф е с с и ю, знал, что план гоним — для пополнения бесплатной рабочей силы! Но я никогда не мог забыть того страшного ощущения, когда сильный, казалось бы, человек, вроде того нелегала из разведки, которого мы с Либаче-вым уродовали, становился все более подвластным мне, маленьким и беззащитным, а ничто так не разлагает человеческую душу, как ощущение властвования над тем, кто тебя слабее и безответнее… Кого ж мне винить в этом, Зоя Алексеевна? Кого? Вы Сталину верили, и я Сталину верил… Вы своему режиссеру верили — «мол, так играй, а не иначе! » — и я своим начальникам-режиссерам не мог не верить: «Вот показания на вражину — два, пять, десять! А он молчит! А что он по правде задумал?! Какое зло может принести народу?! » Я ж не человека бил! Шпиона! Диверсанта! Фашиста! Разве я вас бил больно? А?
   — Не в этом дело, — Федорова судорожно вздохнула. — Боль перетерпеть можно, женщина к боли привычна… Но нельзя передать словом состояние, когда здоровенный мужичина замахивается на тебя, шлепает пощечину, за волосы таскает, господи… Вы ж из меня человеческое выбивали, делали из меня животное…
   — А как мне было поступить?! Ведь если б вы не подписали хоть что-нибудь, меня б бракоделом объявили! А бракодел — сродни шпиону! За ним глаз да глаз… Я знал, что такое попасть в камеру… Я знал, что для меня это сроком вряд ли кончится, скорее всего — пулей… Да, да, так! Поэтому мне, палачу, было страшней жить, чем вам, жертве… Думаете, я не знал, что вы ни в чем не виноваты? Знал… Сострадал вам, ох как сострадал! Но что я мог сделать?! Как должен был поступить человек — по профессии палач, который знал, что его жертва ни в чем не виновата?! Если бы он, палач, сказал об этом во всеуслышание, то Берия бы его, палача, превратил в кусок мяса! В отбивную! Дайте совет, молю, дайте! А то мне трудно будет вам рассказывать, как страшно было вести ваше дело, самое, пожалуй, страшное изо всех… Ведь про вас сам Сталин спрашивал, понимаете?! Лично он!
   — Господи, да что ж мне вам посоветовать-то? Вы, который мучил меня, лишил материнства, бабьей короткой жизни, вы, который… Вы, тот самый, вы… просите совета у меня?..
   Подбородок ее задрожал, глаза наполнились слезами, она отвернулась к окну, и в это короткое мгновение он о б н я л ее холодным, оценивающим взором, вновь потупился, свел лоб морщинами (он научился менять лицо, особенно — враз с т а р и т ь его) и прошептал глухо:
   — Что вы почувствовали, когда вас привезли во внутреннюю тюрьму?
   — Стыд, — ответила Федорова без раздумий и, утерев глаза пальцами, вновь поворотилась к нему.
   — Что?
   — Стыд…
   — Это когда вас раздели, обыскивая?
   — Да нет… Женщины к этому иначе относятся, мы ж к гинекологу ходим, такая доля… Мне за все стало стыдно… За то, что меня — артистку, которую знает народ, могли затолкать в машину и упрятать в тюрьму… За то, что бессловесная женщина в советской военной форме полезла пальцами… Зачем? Искала, не спрятано ли там чего? Те, кто меня брали, знали, что и одеться-то не успела толком… разве не могли ей об этом сказать? Стыдно стало за то, что нет у нас людей, а только истуканчики, которые следуют не мысли и сердцу, а одной лишь инструкции. Стыдно стало за тот мертвящий запах карболки и затхлости, у б о г и й запах извечной, привычной нам несвободы… За вас мне было стыдно — за то, что мучили меня, зная, что я ни в чем не виновата… Достоевского почитайте… У него все про это сказано… За страну стало стыдно… Только это потом случилось уже, во Владимире, когда я — слава тебе, господи, — с Лидией Руслановой в одной камере оказалась… Там и за нас, арестанток убогих, бывало стыдно, когда баба голосила под окном: «Юноша с лицом слоновой кости, карие глаза! Откуси, отгрызи два моих соска… »
   А страшно было?
   — Не знаю, — задумчиво ответила Федорова. — Если б вы все быстро делали, а вы ж по-обломовски работали, изморной ленью брали… Месяцы шли, годы… За это время начинаешь смерти жаждать, как избавления… Наверное, Сталин понял наш характер, когда в ссылке среди русских жил, почувствовал, что хоть мы и неумелые обломы, зато совестливые, стыдимся сказать, когда видим, что не так, боимся словом человека обидеть, страшимся врагом назвать врага — если только не чужеземец он, все думаем, образумится, ошибка вышла… Вот он на хребет-то нам и влез… И разобщил народ на квадратики, чтоб вам его было легче держать под мушкой… И в каждом квадрате радиотарелка с утра до ночи в уши — бу-бу-бу-бу… Одно и то же, одно и то же, а раньше-то этого самого репродуктора никто в глаза не видел, новинка, поди не поверь, если месяцы и годы талдычут одинаковые слова, а кто их не повторяет — исчезает из жизни… Повторяй человеку месяц, что он свинья, — поверит… А тут годы бубнили… Чтоб стыд наш гневом залило и бунт заполыхал, надо такого натворить, чтоб к а ж д о г о задело — а пуще того баб, у которых на руках некормленные дети и дров нет, чтоб буржуйку растопить… А Сталин все мерил жменей: одного — под пытку, другому — орден, третьему — новую комнату, четвертому — расстрел… Чересполосицей народ разомкнул, поставил друг против друга… Стыдно мне было, — повторила Федорова — только одно и держало, что дочка осталась на воле… Хотя какое там «на воле»… Я была в тюрьме за стеной, она — в тюрьме без стен, разница невелика, гарантий ни у нее, ни у меня не было, не знали мы что такое гарантии, да и не узнаем никогда…
   — Ну ладно, Сталин, все понятно, — согласливо кивнул Сорокин, — а сейчас-то вам разве не стыдно, что не пускают к дочке в гости?
   — Еще как стыдно… Так мы ж всегда под глыбой державы жили! Не она для нас, а мы под ней… Сейчас хоть, слава богу, нами правит не больной деспот, так что надежда есть, у Брежнева дети добрые…
   — Сын или дочь? — рассеянно уточнил Сорокин.
   — А это уж мое дело, не ваше…
   — Вот видите, — он сострадающе улыбнулся, — размякли, сказали то, что говорить никому не надо… Хорошо, я — как копилка… Все умрет во мне… А если б на моем месте гад сидел?
   — А разве вы не гад? — Федорова вздохнула. — Самый что ни на есть гад.
   — Мы ж уговорились, Зоя Алексеевна… Я — палач… Но — одновременно — жертва более сильных палачей… И те, в свою очередь, тоже жертвы… У нас виновных нет, у нас одни расплющенные… А ведь стыд есть сострадание… Сталин-то велел вас к себе привезти, на Ближнюю дачу… А вы в несознанке были… Каково Абакумову? А? Вы об нем подумайте! О Берии подумайте! Сталин ваше кино часто смотрел, он «Подруги» любил, повторял, что хочет побеседовать с глазу на глаз…
   — Ну и как же вы посмели ему отказать?
   — Расскажу. Только вы к нашему следующему собеседованию постарайтесь припомнить, что с вами было в камере в мае, вскорости после праздника Первомая… У нас тогда цепочка получится: вы — я, я — вы… Чем не сенсация?!
   После этой б е с е д ы он провел тщательную р а б о т у: слетал (никому не доверил) в Краснодар, повстречался с нужными клиентами (его группа работала в тесном контакте с начальством из Сочи, имевшим в ы х о д ы наверх; гарантировали передачу цехам необходимых станков и сырья), договорился со старым д р у ж к о м, что тот отправит в Москву несколько людей с посылками для актрисы: «Надо побаловать любимицу народа фруктами, не умеем хранить память, оттого и живем в дерьме, найдите к ней подходы по своим каналам, посмотрите, с кем она тут контактовала во время гастролей, оттуда и тяните»; вернувшись в Москву, вышел на тех, кто был знаком с солистом оркестра МВД Геной Титовым, пустил по Москве информацию о том, что он не просто квартировал у Федоровой, но выполнял ряд ее поручений коммерческого характера — купить что, продать, да и, мол, тянуло его с детства к пожилым женщинам, форма эдипова комплекса. Только после того как з а ш у р ш а л о в городе, отправился на вторую встречу, дав задание своей команде искать неудачливого литератора, который сидит без денег, считая при этом, что в его бедственном положении виноваты вездесущие враги, а никак не он сам…

11

   — Ты меня хорошо знаешь, Вареный? — переспросил Артист, пробуя лезвие финки о ноготь большого пальца. — Что замолчал? Комбинируешь? Отвечай! Зря мыслью танцуешь, проиграл — толкуй.
   — Я ж говорю, по кликухе — знаю.
   — Это понятно. Меня все блатные по кликухе знают. Я спрашиваю, как ты меня знаешь? Хорошо или понаслышке?
   — Хорошо.
   — Кто тебе про меня говорил?
   — Леня.
   — На Руси полмильона Лень. Кликуха? По какому делу проходил?
   — Косой… В Донецке брал кассу…
   — В Новочеркасске он кассу брал… Кем ты ему был?
   — Я не жопник, не подставлялся… Массаж делал, брюки гладил, подарки принимал как б л и з к и й…
   — Ну и что он тебе про меня рассказывал?
   — Говорил, что вы ему учитель.
   — Верно говорил. Значит, если ты ему б л и з к и й, то мне ты — ф л е н д р а, в рот написаю — проглотишь. Так?
   — По закону — да.
   — Сомневаешься, что ль?
   — Я говорю — по закону имеете право.
   — По закону я на все имею право. А ты проглотишь?
   — Вы мне предъявите, в чем я провинился? В чем предмет разбора? Из-за чего вы начали толковщину?
   — Это не толковщина, Вареный… Это п р о ц е с с… И чтобы ты понял, отчего я заявляю эту толковщину процессом — хотя мне с тобой толковать не положено, ты м а с е н ь к и й для меня, такими, как ты, я расплачивался, на кон ставил, — расскажу тебе случай про то, как два а в т о р и т е т а пошли в побег… Они шли через мордовскую тайгу, понимая, что их уже объявили в розыск… Шли по компасу, ели четыре сухаря в день и один кусок вяленого мяса. И однажды ночью к их костру вышел медведь и попер на одного из друзей, и шваркнул его лапой по спине… А второй не потек, схватил тлеющее полено и засадил в глотку медведю и поворотил зверя на себя… А в этот миг я — да, да, я тебе, если дотолкуемся, спину свою покажу — успел выхватить из-под рюкзака штык и засадил его медведю в шею… Я не знаю другого человека, который бы пошел с поленом на медведя, только чтоб друга спасти… Таких людей на этой грешной земле больше нет, Вареный… Таких людей надо оберегать и холить… А вы этого человека убили…
   — Кого вы имеете в виду?
   — Ястреба.
   — Мне эта кликуха неизвестна.
   — Это не кликуха. Фамилия.
   — Я такого не знал. Зря вы мне выдвигаете это обвинение. Если недостаточно моей клятвы, скажите, когда и где это было, я выставлю алиби, и, если вы мне не поверите, можете пригласить кого хотите для официального разбора.
   — Подумай еще раз, Вареный. Я отдаю себе отчет в том, что ты не был скрипачом в этом деле, не ты вел соло, ты шел вторым, стоял на шухере, ждал в машине — это мне понятно… Но то, что замазан его кровью, для меня ясно.
   — Жизнью клянусь, не мазался!.. Ничего об этом Ястребе не знаю!
   — Хорошо… Что ты делал неделю назад?
   — На даче дох.
   — На малине, что ль?
   — Нет… Мы малин не держим… Нормальная дача…
   — А потом?
   — Потом был в деле.
   — В каком?
   — Отношения к Ястребу не имеет. По закону могу не отвечать, другое число.
   — Хорошо… Кто подтвердит, что ты д о х на даче? Семь дней назад, день и ночь, главное — ночь?
   — Нянька.
   — Блатная?
   — Нет.
   — Какая же ей вера? Ты выставь мне свидетеля, который ботает по фене и готов ответить перед нашим законом, я ж не один буду решать, со мной еще два авторитета в деле…
   — Официально заявляю: няньку можно взять в т о л к, она проверенный человек, покрывать ложь не станет.
   — Мне нянька не нужна… Мне твой пахан нужен, Вареный. Я ему хочу этот вопрос задать. Если он тебя отмоет и даст м а з у, я пойду по другому следу.
   — По закону я не имею права отдавать пахана. И вам это известно лучше, чем мне, потому что вы не просто законник, но и авторитет…
   — Пеняй на себя, — задумчиво ответил Артист и, не спуская глаз с Вареного, медленно, словно бы с натужной болью, откинулся на спинку стула. — Где телефон?
   — А что? — Вареный подался к нему. — Зачем? Кому вы хотите звонить?! Не верите?! Я ж официально клянусь! Абсолютно официально!
   — Где телефон? — повторил Артист и поднялся; он сыграл усталость, позволив Вареному увидать опущенные плечи, обвисшие руки, склоненную набок голову, — все эти минуты говорил с напряжением, сейчас настала разрядка; ну, прыгай на спину, Вареный, уникальный шанс, я ж к телефону иду, а в т о р и т е т о в вызову, придет твой последний час, не пропусти мгновение…
   Он шел медленно, шаркающе передвигая ноги; только б не переиграть; любой вор — артист, только опытный — талантливей, а шестерка — как провинциальный конферансье с прошлогодними анекдотами, разрешенными к публичному исполнению цензурой.
   Артист ощутил движение за своей спиной за долю секунды перед тем, как услышал его; пружинисто пригнулся; массивная пепельница грохнула в дверь; он шарнирно развернулся и п р и н я л Варенова на грудь; тот словно бы летел следом за пепельницей, выставив лобастую голову, чтобы опрокинуть врага, заломать шею, разбить лицо об пол, а потом подтащить к телефону и вызвать с в о и х, для совсем иной уже толковищи.
   Артист ударил Варенова ребром ладони по загривку; тот рухнул кулем, распластавшись по полу обмягчевшим телом.
   Ухватив Варенова за чуб, Артист поднял его голову, заглянул в побелевшее лицо; веки дрожали, значит, беспамятство играл; ударил лицом об пол, раз, два… пять, снова посмотрел на веки: лежали ровно, восково.
   Медленно разжал пальцы; голова грохнулась на паркет; пошел в ванную, набрал воды в стакан и заглянул на кухню; телефон стоял на подоконнике, моргала красная лампочка автоответчика; нажал кнопку костяшкой указательного пальца, убавил громкость, прослушал голоса, записал номера телефонов, куда просили позвонить, пошел в комнату и вылил воду на голову Варенова. Тот дрогнул, заскребся; Артист вернулся на кухню, тщательно вытер стакан полотенцем, оставил на столе.
   Закурив, неторопливо повернулся: Варенов стоял на пороге, раскачиваясь, как пьяный; кровь текла по лицу.
   — Иди сюда, — сказал Артист. — Снимай трубку и набирай телефон… Винить меня нечего, я упреждал… Или отдай добром Хрена, я с ним толковищу наедине проведу…
   Произнося эту фразу, глаз с лица Варенова не спускал, ждал, как отреагирует на слово «Хрен»; тот дрогнул; попался, сука…
   … К Костенко позвонил отсюда, от Варенова, когда тот ушел смывать кровь в ванную; продиктовал телефон: — Вроде бы сейчас живет по этому номеру…
   … Костенко сразу же связался со Строиловым, сказал, что едет к нему, пусть ждет; Строилов дождался, тут же установил адрес по телефонному номеру; через двенадцать минут туда, на Парковую, отправили бригаду; через пятьдесят три минуты муровцы засекли неизвестного, вышедшего из дома «объекта»; неизвестный (лет тридцати пяти, блондин, голубоглазый, рост примерно сто семьдесят пять, одет в кожаную куртку и черные брюки, особых примет не замечено, на мизинце правой кисти массивное золотое кольцо) остановил частника и, профессионально проверившись, сел в машину (номерной знак МЕУ 74-81). Машина взяла направление в центр; возле большого барского дома на Потаповском неизвестный, не отпуская водителя, быстро прошел во двор и скрылся в подъезде двухэтажного с т р о е н и я. (После Октября во дворах красивых ампирных громадин, законченных как раз накануне переворота, таких уродцев понатыкали во множестве; и старорежимную красоту приятно изговнять, мстительно п р и г н у в до уровня безликого равенства, да и в графу «заботы о повышении благосостояния трудящихся» вполне вписывается реляция про то, что увеличили Жилфонд, — в такую трущобину можно вселить двенадцать семей, на каждую — по комнате, экономия налицо: одна стена — капитальная, барская, три других — в один кирпич, не замерзнут, батарею поставим.)