Кстати, сюда же приносили теперь и устриц, продавая их ресторатору по тридцать копеек за сотню; и хотя этих устриц часто обвиняли в том, что они ядовиты, так как отравляются сами медной окисью, которая будто бы развелась в бухте от медной обшивки затопленных кораблей, но истребляли их во множестве.
   В Николаевских казармах была уже довольно обширная домовая церковь, всячески украшаемая теперь стараниями Сакена; к этой церкви был причислен на предмет получения содержания от казны обширнейший штат священников из других упраздненных уже севастопольских церквей, так же как и монахов из монастырского подворья. И вот теперь, на второй день яростной бомбардировки, благо в этот день приходился праздник преображения, назначен был как раз перед поздней обедней перенос антиминса, хоругвей, икон, церковных сосудов и прочего в церковь форта.
   Гремела канонада, взрывались здесь и там большие снаряды, горел в нескольких местах город, а по Николаевской площади торжественно двигалась с подобающим моменту пением процессия: полдюжины попов в золотых ризах, фельдфебели с хоругвями и, наконец, сам начальник гарнизона с князем Васильчиковым и адъютантами...
   Нечего и говорить о том, какой восторг светился на лице Сакена во время обедни, но ему все-таки не удалось достоять ее: в одно и то же время бомба, хотя и не из больших, ворвалась в окно одной из лавок, и гул от ее взрыва наполнил все коридоры и переходы здания, и вестовой казак явился с донесением, что в город приехал главнокомандующий и направился на укрепления Корабельной.
   Этих двух неожиданностей, конечно, было вполне довольно, чтобы прервать душеспасительные восторги Сакена и заставить его выйти из церкви.
   Бомба, влетевшая в окно лавки, наделала очень большого переполоху, так как все до этого верили в полную неуязвимость форта. Но по случаю обедни в лавке не торговали, и никто поэтому не пострадал; взрыв только превратил в кучу хлама всю бакалею, галантерею, бывшую в лавке, капризно оставив в целости одну лишь банку малинового варенья. Приезд же Горчакова обязывал Сакена устремиться навстречу.
   Горчаков покинул свои высоты и переправился через рейд потому, что с часу на час ожидал штурма, и, когда бомбардировка перед полуднем ослабела, упрямо решил, что роковой час близок - вот-вот настанет.
   Он был обеспокоен также и тем, как идут работы по устройству моста, с которым связывались все его планы по выводу из Севастополя гарнизона. Он всячески торопил и дергал, как только он умел дергать, Бухмейера. Кроме того, он знал, что в Охотском полку, стоявшем на Корабельной, полковой праздник, и ему хотелось поздравить полк в том случае, если опасения насчет штурма не оправдаются.
   Конечно, с ним вместе появились на Корабельной и Коцебу, и Бутурлин, и Ушаков, и другие лица его свиты, и адъютанты, и конвойные казаки - целый отряд. Большой опасности они не подвергались, впрочем, так как был час передышки.
   Был и еще один повод к тому, чтобы Горчаков воспылал вдруг желанием появиться на бастионах. Накануне перед тем, - в который уже раз, - услышал он во время ужина среди своих штабных, что Меншиков не бывал на бастионах. Язвили при этом, что светлейший "явно оберегал свою жизнь, столь необходимую для пользы государства".
   Укладываясь после того спать, Горчаков упрямо решал про себя: "Меншиков не бывал на бастионах, боялся, значит, увечья и смерти, а я уж сколько раз доказывал всем, что не боюсь ни того, ни другой, докажу и теперь, непременно докажу, что ничуть не похож на Меншикова, и завтра же все меня увидят на Малаховом!"
   Заснуть он долго не мог: ему все представлялось, что он непременно будет убит, если поедет в город, убит так же точно ядром или осколком гранаты в голову, как были убиты генералы Реад и Вревский. Однако чрезвычайно трудное положение, в какое он попал как главнокомандующий, не предвещало ему ничего хорошего, ни малейшей удачи теперь, а будущее, после оставления Севастополя, представлялось еще более грозным.
   Его брат, Петр Дмитриевич, будучи командиром шестого корпуса, стоявшего на Мекензиевых горах, надоел ему тем, что чуть ли не каждый день являлся к нему с донесением, что французы готовятся обходить его корпус.
   - Э-э, знаешь ли, милый мой, - рассерженно сказал, наконец, старшему брату младший, - сегодня обходить, завтра обходить, это значит, что тебе самому надобно уходить!
   - Куда же мне уходить? - не понял Петр брата.
   - В отставку, в отставку, вот куда, в отставку! - ответил Михаил брату.
   И старый Петр Дмитриевич действительно вскоре после этого подал в отставку.
   Но теперь и самому Михаилу Дмитриевичу только и мерещилось, что его готовятся обходить, а может быть, уже обходят, и чуть только покончено будет с Севастополем, разгромят и все его полевые войска.
   Самым почетным выходом из крайне тяжелого положения казалось ему пасть смертью храбрых на боевом посту, там же, где пали уже боевые адмиралы - Корнилов, Истомин, Нахимов.
   Барон Вревский не говорил ему, конечно, что уже прочат на его место генерала Лидерса, но по некоторым намекам его Горчаков безошибочно читал его мысли и теперь думал: "Ну что же, Лидерс так Лидерс... И очень жаль, что еще в феврале не назначили сюда Лидерса поправлять дело, которое было загублено непоправимо Меншиковым... Пусть Лидерс и попадет в ловушку, какая поставлена для меня, а честь моего имени останется незапятнанною".
   Честью своего имени очень дорожил Горчаков и считал, что упрек за поражение на Черной должен лечь не на него лично, а на Реада, на Вревского, на других генералов, подавших голос за наступление, наконец на военного министра Долгорукова. Его же царь непременно оправдает и обелит от всяких нареканий современников и потомства, если... если он сумеет, если ему посчастливится сойти со сцены теперь же, не дожидаясь катастрофы, которая вот-вот разразится.
   Он ловил самого себя на зависти к Меншикову, которому удалось отстраниться так вовремя и под таким благовидным предлогом, как болезнь. "Хитрец, хитрец, - шептал он беззубо. - Вот так хитрец!.." Он даже поднялся с постели, чтобы помолиться перед иконой Касперовской божией матери, вымолить себе такую же удачу, какая пришлась на долю его предшественника, ославленного атеистом.
   Действительно, трудно было понять, за что же ниспослана была свыше удача Меншикову - болезнь мочевого пузыря, - если даже архиепископ Иннокентий отзывался о нем, как о нераскаянном атеисте? То же самое говорил о нем и Остен-Сакен...
   Страшнее всего казалось Горчакову то, что мост через Большой рейд не был доведен даже и до половины, несмотря на то, что он предоставил генералу Бухмейеру все возможности для ускорения работ.
   Куда же отступать гарнизону Севастополя в случае, если штурм отражен не будет? А как может быть отражен штурм, если и второй бастион и Малахов в первый же день бомбардировки превращены в развалины?
   Если перед сражением на Черной траншеи французов были в пятидесяти саженях от рва Малахова кургана, то за несколько дней они могли придвинуться еще ближе, а это значит - приди и возьми!
   Просвета не было. Надежд не оставалось. Сон не приходил.
   Только когда в занавешенном окне спальни слегка забелела полоса утреннего света и почти одновременно с этим со стороны города грянула новая канонада, Горчакова охватило забытье, то странное забытье, когда кажется, что все кругом видишь и слышишь, с кем-то споришь, что-то доказываешь, и если не совсем ясно представляешь, что именно с тобой происходит, то потому лишь, что вся обстановка около меняется чрезвычайно быстро, - трудно уследить ее, мелькает, как карусель.
   В девять утра Горчаков был уже на ногах и даже, несмотря на короткий и плохой сон, чувствовал себя бодро, так как твердо решил ехать на бастионы и не менее твердо объявил об этом Коцебу.
   Большая свита главнокомандующего удивилась такому решению, но тут же принялась готовиться к прогулке, которая могла оказаться кое для кого последней.
   V
   На Малаховом, по которому проходил вдоль стенки Горчаков, оставив вместе со своей свитой лошадей около горжи, его встретил Хрулев обычным рапортом, что на вверенной ему линии укреплений "все обстоит благополучно".
   Конечно, до "благополучия" было тут очень далеко.
   Корниловский бастион был разворочен, изрыт, как оспой, воронками, густо завален ядрами, осколками бомб и гранат, свежей щепою от разбитых вдребезги платформ... Иные орудия беспомощно лежали, иные были даже вколочены в землю... Могло найтись не больше половины орудий, вполне боеспособных.
   Густой дым, висевший здесь при полном безветрии, не давал возможности видеть что-нибудь дальше пяти-шести шагов, но зато он же не позволял и французским стрелкам, а тем более артиллеристам, разглядеть даже и сквозь бреши в мерлонах и через обрушенные амбразуры шествие русского главнокомандующего с его внушительной свитой.
   Витя Зарубин, продолжавший по-прежнему вместе с подпоручиком Сикорским оставаться ординарцем Хрулева, в этот день, начиная с раннего утра, был в состоянии оторопи, для чего предыдущий день дал вполне достаточно причин.
   Одной из этих причин был не кто иной, как Хрулев, который поразил его припадком совершенно неожиданного исступления, почти буйства, вечером, после проигранного Горчаковым сражения на Черной.
   Хрулев для Вити был не только высший его начальник, от воли которого каждый день и даже каждый час зависела его жизнь, так как он мог послать его куда угодно, хоть в самую пасть ада, и нужно было опрометью мчаться, несмотря ни на что, ни на волос не принадлежа самому себе.
   Приказал же он ему двадцать шестого мая стать во главе двухсот трехсот солдат и во что бы то ни стало отстоять Камчатку под натиском целой бригады французов! Камчатки он тогда не отстоял, правда, и даже чудом считал после, что остался тогда цел и невредим, однако он испытал, хотя и в течение всего нескольких минут, ни с чем не сравнимое сознание, что вот он - командир отдельного отряда в бою, имеющем историческое значение, во всяком случае очень важном для участи Севастополя.
   Эти несколько минут подняли его в собственных глазах сразу и на большую высоту: он возмужал в эти несколько минут; последнее детское, что еще таилось в нем, переплавилось вдруг, исчезло.
   И четвертого августа, когда все на Корабельной были готовы к наступлению и рвались вперед, чтобы взять потерянную в мае Камчатку, он, Витя, испытывал тот же захватывающий подъем, находясь вблизи Хрулева, в которого слепо верил, который каждый день внушал ему восхищение своим полным бесстрашием, своим боевым задором...
   Главное, этот бивший из Хрулева ключом задор, далеко переплескивающий через его солидный чин генерал-лейтенанта, через его ответственнейший пост командира всей левой стороны севастопольских укреплений.
   Витю посылал он тогда к Остен-Сакену с донесением, что французы очистили траншеи перед Малаховым, отправившись на помощь дивизиям, атакованным на Федюхиных горах, и что удобнее этого момента для русской атаки со стороны Корабельной быть не может.
   Однако там, в библиотеке, на вышке, где передавал донесение Хрулева Витя, у Сакена стало озадаченное, а у начальника штаба, князя Васильчикова, явно досадливое лицо, когда они ознакомились с донесением.
   Васильчиков, хотя и вполголоса и по-французски, не преминул сказать Сакену:
   - Этот генерал Хрулев, чего доброго, начнет, пожалуй, наступление и на свой страх и риск, и тогда последствия могут быть чрезвычайно печальны, ваше сиятельство!
   А Сакен, высоко подбросив брови, отчего круглые глаза его сделались вдвое шире и выпуклей, отозвался на это живо:
   - Нет-нет, как же это можно, что вы!.. Напишите ему, чтобы непременно дожидался приказания главнокомандующего!
   Так было упущено время для атаки французских траншей, которая несомненно принесла бы большую удачу, - прочную или непрочную, - как знать? Во всяком случае эта атака могла предотвратить полное поражение у Черной речки: сражение там могло бы остаться тем, что называется нерешительным, почему и потери были бы не столь велики.
   Вот этого-то казенного начальнического равнодушия к моменту первейшей важности, который был им указан, этого окрика по своему адресу, тихого только в силу приличий, Хрулев и не сумел перенести хладнокровно.
   Он разбушевался вечером в тот день в своей комнате в казармах Павловского форта. Это была обширная комната, но тем яснее выступала крайняя простота ее меблировки: кроме железной койки, большого круглого стола и нескольких стульев да карты севастопольских укреплений, пришпиленной на одной из голых стен, в ней совершенно ничего не было. Видно было, что хозяин ее, перейдя сюда из дома на Корабельной, не рассчитывал прожить тут долго.
   У Хрулева сидел в этот вечер бригадный генерал Сабашинский, бывший командир Селенгинского полка. Рядом с Сабашинским утвержден был между стульями его костыль: в Дунайскую кампанию бравый командир селенгинцев был ранен турецкой пулей в ногу, и эта рана теперь почему-то напоминала о себе; впрочем, Сабашинский на костыле двигался бойко.
   Командовал он гарнизоном второго бастиона и куртины, соединяющей этот бастион с Корниловским; к Хрулеву же приехал отчасти по делам, а больше потому, что на другой день после боя на Черной ни тот, ни другой никаких действий со стороны противника не ожидал: непосредственно после напряженных усилий полагается вполне законный отдых.
   Сабашинский сидел, но Хрулев долго не мог усесться.
   Он был вне себя, как охотник, которому помешали подстрелить выслеженную крупную дичь. То по-настоящему большое дело, к какому подготавливал он себя долгие годы, ввязываясь без отказу в какие случалось мелкие дела, оно возникло перед ним именно вот теперь, в этот день, и все существо его настроилось к тому, чтобы броситься туда, к Камчатке, и отшвырнуть французов как можно дальше от почти обнаженного сердца Севастополя, Малахова кургана, и вот - сорвалось!.. По чьей вине?
   Витя, бывший вместе с Сикорским и еще одним новым ординарцем, подпоручиком Эвертсом, в соседней комнате, слышал, - и не мог не слышать, - как кричал Хрулев:
   - Эта слепая кобыла, голенище старое это, какой же он к чертовой матери главнокомандующий, скажите на милость? Дурацкий затрепанный анекдот, а не главнокомандующий! Ведь мы его знаем отлично и по Дунаю, что же он поумнел вдруг ни с того ни с сего, что его назначили в Севастополь?.. Если там с одними турками ничего он не мог сделать, то тут ему да-ле-ко не турки-с, тут ему Ев-ропа, а не Азия!.. Нажал на их правый фланг как бы там ни было, оттянул туда силы с фронта, так отче-го же ты, балда тупорылая, не даешь приказания ударить им в лоб, чтоб у них в башке зазвенело?.. Что же мы с вами не видим разве, что французы понаставили на нашей Камчатке? Видим! Каждый день любуемся этим!.. Явная смерть наша обосновалась на Камчатке, вот что-с! А мы бы ее вполне могли сегодня за горло, в печенку ее корень, - вот как мы могли бы сделать! А потом Боске уложил бы под Камчаткой весь свой корпус, чтобы ее отбить, и черта бы с два отбил!
   Сабашинский, человек большого роста, лет сорока восьми, но казавшийся гораздо моложе, с упрямо стоящими щеткой рыжеватыми волосами, нигде не тронутыми сединой и подстриженными полковым цирюльником так, что голова казалась квадратной, подливал масла в огонь, вставляя в поток хрулевских сетований на Горчакова:
   - Что Камчатку вполне могли бы отобрать - это верно!
   - И черта бы с два у нас отбил бы ее Боске! - продолжал, воспламеняясь, Хрулев. - Во всяком случае мы могли бы продержаться на ней до ноября, а там заговорили бы дипломаты, да не так бы заговорили, как они вздумали говорить в марте, в апреле, а помягче, полегче! А почему Сакен (он заметно удвоил тут "с"), распротопоп этот мерзкий, не дал распоряжения начать атаку? Он начальник гарнизона или кто он такой? Почему же он акафисты какие-то читал в библиотеке, а?.. Мой ординарец, мичман, докладывал мне: "Сидит, говорит, и бормочет себе на восьмой глас: "Радуйся, неискусомужняя дева, радуйся, богоневеста, владычице!.."
   Витя, когда услышал это, поневоле прыснул от смеха и, обращаясь к Сикорскому, проговорил удивленно:
   - Ей-богу, ничего такого я не говорил! Сочиняют!
   А Хрулев между тем гремел в соседней комнате, отделявшейся от комнаты ординарцев только дверью:
   - Скажите, что же это такое, если огромное государство, великое государство, Россия, посылает сюда какую-то заваль, интендантских крыс каких-то и им предписывает: "Защищай отечество!" Чтобы Горчаковы и Сакены, чтобы они защищали? Та-ки-е защитят, держи карман!.. Я предсказывал Горчакову, что это наступление, какое он готовил, обойдется нам в десять тысяч человек и без толку, без толку - совершенно зря! Что же он? Он, князь, изволите видеть, промычал мне: "Положите перста на уста!" Перста на уста? А теперь что ты скажешь, старая каланча? Нет-с, перста на уста я класть не намерен-с!.. Я напишу государю докладную всеподданнейшую записку, что с этими двумя интендантскими крысами мы, может быть, солдат и прокормим, но что Крым потеряем, это уж как пить дать! А Севастополю уж теперь ясный конец через две-три недели! Полнейший конец!
   Витя привык верить в Хрулева, верить в то, что Хрулев больше, чем кто-либо другой, знает, а если не знает, то чувствует, простоит или нет Севастополь, выручат его или не захотят выручить. Что не смогут выручить, если даже и захотят, это он отметал решительно с тем пылом, какой свойствен первой молодости вообще. Могут не захотеть - это другое дело. Могут сказать почему-нибудь: "На другое нужны полки и орудия, а Севастополь что же такое, если в бухтах мало уже осталось судов? Севастополь без флота почти то же, что Николаев или даже любой какой-нибудь Херсон. А неприятель, у которого флот цел и велик, может когда угодно напасть и на Николаев, и на Херсон, и на Одессу, как напал он на Керчь..." Это, хотя и довольно трудно, но все-таки можно было понять. И теперь, слушая Хрулева, Витя в первый раз вполне ощутимо представил, что Севастополь выручать не хотят и не будут, почему и простоит он уже недолго... "Конец через две-три недели!"
   Определенность и точность хрулевских слов поразила Витю, и он стремился потом вслушиваться как можно чутче во все, что говорил Хрулев, но тот больше отводил душу насчет Горчакова и Сакена, Васильчикова и Коцебу, а когда начал неумеренно пить коньяк, еще размашистей стал выражаться, еще выше поднял свой и без того звонкий голос, но, при всей живописности своих излияний Сабашинскому, начал уже повторяться, а те фразы, какие иногда вставлял Сабашинский, не расширяли темы разговора, не углубляли его...
   Страшная канонада, начавшаяся рано утром, ошеломив не ожидавшего ее Хрулева, заставила Витю поверить окончательно в те "две-три недели", какие он отпустил Севастополю, а вечером, когда затихал уже прицельный огонь, Витя послан был Хрулевым в город с донесением о тревожных результатах бомбардировки на втором бастионе и на Малаховом.
   Возвращаясь, он сделал небольшой крюк, чтобы проведать материнский дом на Малой Офицерской, и, добравшись кое-как до того места, где был дом, нашел только кучу какого-то странного и страшного мусора.
   Не особенно большой показалась Вите эта куча, прильнувшая к почему-то уцелевшей печи, причем Витя сразу не мог сообразить, какая это из трех печей, бывших в доме, если считать и русскую печь на кухне. Разбитая в мелкие кусочки черепица густо покрывала, точно лоскутное одеяло, всю эту кучу мусора и валялась довольно далеко от дома. Из общей кучи торчали в разные стороны балки, кроквы, доски - дерево, которое завтра-послезавтра будет отправлено на бастионы для починки платформ.
   - Ну вот... значит, кончено, - шепотом сказал Витя. - Хорошо, что выбрались вовремя.
   Он несколько минут удерживал нетерпеливо мотавшую головой лошадь около развалин того, с чем он сжился с детства и с чем не мог расстаться совсем даже за долгие месяцы службы на линии укреплений. Он старался определить, какой снаряд, взорвавшись, разметал их дом. Решил, что не иначе, как семипудовый, и отъехал, наконец, с непривычно стесненным сердцем.
   Пока цел был их дом, все как-то не верилось в близкий конец Севастополя, хотя многие говорили уже об этом около Вити. Но Витя думал все-таки, что если и говорят так, то больше потому, что все устали. Лейтенант Лесли, командир батареи на Малаховом, как-то даже признавался ему, что готов идти в Сибирь, на каторгу, чтобы хоть отдохнуть от этого вечного грома выстрелов своих и чужих, хотя он, обер-офицер, и получил уже анну на шею, которую принято давать только штаб-офицерам.
   Все устали кругом Вити, устал и он, и на второй день этой новой бомбардировки он уже готов был спорить и с самим Хрулевым, убеждать его, что двух-трех недель Севастополь выстоять не может: дай бог хотя бы два-три дня.
   И это новое для него, всегда старавшегося держаться как можно уверенней, состояние оторопи не прошло, даже не уменьшилось, несмотря на то, что затихла в обед канонада. Но вот вдруг казак из конвоя Горчакова доложил Хрулеву, что у горжи - главнокомандующий, и Хрулев заторопился встречать того, кого так ругал всего только день назад.
   "Судьбу Севастополя" да еще с такой огромной свитой видел на Малаховом Витя в первый раз за все время своей службы при этой "судьбе".
   Смутными тенями в неосевшем дыму шли, очень внимательно глядя себе под ноги, что было необходимо, конечно, и сам Горчаков, длинный, с журавлиными ногами, в очках, в странной фуражке, сплюснутой спереди, вздутой сзади с сверхъестественным козырьком, и старавшийся держаться с ним рядом мальчишески маленький Коцебу, и Хрулев, и еще несколько штабных генералов, фамилий которых точно не знал Витя, полковников и капитанов генерального штаба, наконец, несколько адъютантов и ординарцев, - а всего человек семнадцать.
   Когда подходил Горчаков, Витя приготовился уже к тому, что он, может быть, поздоровается с ним, как с офицером, мичманом славного Черноморского флота; он вытянулся во фронт, и рука его прилипла к фуражке.
   С его языка готово уж было сорваться: "Здравьжлай, ваше сьятьс...", но Горчаков, дотянув до своего козырька два пальца, шепеляво бросил ему на ходу:
   - Спасибо за службу именем царя-батюшки!
   - Рад стараться, ваше сиятельство! - не сразу, но с чувством отозвался Витя.
   Горчаков и свита его, то и дело оступаясь, с большим трудом лавируя между воронками, ядрами, мешками с землей, далеко отброшенными с траверсов, кусками фашин и прочим, продвигались вперед, минуя застывшего на месте, но почему-то радостного Витю. Когда же миновал его последний, какой-то поручик, видимо ординарец, Витя вспомнил, что он тоже ординарец того самого генерала Хрулева, который идет впереди, с Горчаковым, как хозяин всех укреплений Корабельной стороны, - вспомнил и пошел в хвосте свиты, вслед за поручиком.
   И он видел, что главнокомандующий решил в этот день обрадовать не одного только его своим вниманием, а всех вообще, кого встречал на бастионе, был ли то офицер или солдат, командир батареи или простой прокопченный дымом матрос.
   Он всем говорил однообразно и шепеляво:
   - Спасибо за службу именем царя-батюшки!
   И всякий выкрикивал в ответ:
   - Рад стараться, ваше сиятельство!
   Так же точно выкрикнул в свой черед и пластун Чумаченко.
   - А-а, охотник, казак, два знака военного ордена, - подслеповато приглядевшись к нему, сказал Горчаков. - Давно был в секрете?
   - Этой ночью был, ваше сиятельство, - браво ответил Чумаченко, любимец Вити.
   - Этой ночью? Ага... Что же, далеко ли теперь траншеи французские? полюбопытствовал Горчаков.
   - Так считать надоть - сто пять шагов моих будет, ваше сиятельство, не задумавшись ни на секунду, определил пластун.
   Горчаков поглядел вопросительно на Хрулева.
   - Сто пять шагов? Это сколько же может выйти сажен? Тридцать пять? А?
   - Солдатский шаг - аршин, ваше сиятельство, - почтительно напомнил ему Хрулев. - Тридцать пять сажен, да, такое я получил донесение, так мы считаем и по глазомеру, не больше того.
   - Вот как! Вы слышите? - обратился Горчаков к Коцебу. - Стало быть, они продвинулись под прикрытием бомбардировки еще на целых пятнадцать сажен!
   Казалось бы, Чумаченко должен был молчать, как камень, когда заговорили между собою главнокомандующий с начальником штаба армии. Но он, волонтер, плохо знал дисциплину; он счел нужным вставить в этот разговор и свое слово:
   - Торопятся, ваше сиятельство, из одного котла с нами кашу исты!
   И, совершенно неожиданно для Вити, эта вставка - голос народа, солдат - очень понравилась Горчакову.
   - Торопятся, да, верно, братец, - согласился он с пластуном. - А только вот будут ли, будут ли они есть нашу кашу, - вопрос!
   Но на этот вопрос проворно и решительно ответил пластун:
   - Ни в жисть, ваше сиятельство, не дадим! Подавятся они нашей кашей!
   И бравый ответ этот осчастливил князя; и с полминуты стояли они друг против друга - главнокомандующий с золотым оружием за храбрость и пластун - унтер с двумя Георгиями, - вполне осчастливленные друг другом.
   - Как твоя фамилия? - спросил Горчаков.
   - Чумаченко, ваше сиятельство!
   - Молодчина, братец Чумаченко! Спасибо тебе!
   - Рад стараться, ваше сиятельство!
   Витя был тоже рад за своего любимца-пластуна, но поглядывал встревоженно и в сторону французских батарей, - не явилась бы оттуда семипудовая и не накрыла бы всех около него, чтобы сразу положить конец всем счастливым и радостным.
   Однако обошлось без потерь в свите князя. Даже певучие штуцерные никого не задели, что было уже подлинным счастьем.
   Потом Горчаков сидел уже в безопасном месте, в той самой комнате в Павловских казармах, где так недавно разносил его на все корки Хрулев. Чтобы усадить всю свиту князя, пришлось взять стулья из комнаты ординарцев.