II

   Быть не только императором-самодержцем, но еще и талантливым артистом в роли императора — вот чем был особенно занят Николай за долгий срок своего царения.
   Он охотно позировал художникам, и одному из них — Крюгеру — удалось изобразить его как исключительно картинного всадника на исключительно картинном коне.
   Вставая рано, Николай не позволял себе отдыха днем: он желал быть образцовым императором, который неустанно печется о нуждах государства.
   Поэтому с самого утра он уже занимался в своем кабинете очередными государственными делами, принимал министров, накладывал свои резолюции на множество бумаг, — так до обеда в своей весьма многочисленной семье.
   После обеда любил ходить пешком, однако не бесцельно: одно время он направлялся обыкновенно из Зимнего дворца в Мариинский, где жила его старшая замужняя дочь, герцогиня Лейхтенбергская.
   Была и еще цель этих прогулок: наблюдать, правильно ли по форме одеты встречающиеся ему офицеры, кадеты, пажи, юнкера, как они становятся во фронт и какова вообще их выправка вне строя.
   Однажды во время такой прогулки он встретил юнкера инженерной школы.
   — Откуда идешь так поздно? — спросил его царь.
   — Из депа, ваше императорское величество! — громогласно ответил юнкер.
   — Дурак!.. Разве «депо» склоняется? — крикнул царь.
   — Все склоняется пред вашим императорским величеством! — еще громче и самоотверженнее гаркнул юнкер.
   Этот ответ понравился царю. Он милостиво разрешил юнкеру идти дальше.
   Он вообще любил, когда перед ним склонялись, и его боялись даже его министры.
   Некий тайный советник Вронченко, по старшинству в чинах заместивший вышедшего в отставку дряхлого и почти слепого графа Канкрина в заведовании русскими финансами, не выдававшийся решительно никакими талантами человек, уличный потаскун и циник, всей своей последующей блестящей карьерой и графством был обязан только тому, что однажды до трепета рук и ног испугался грозного вида Николая.
   Был обычный прием министров во дворце в утренние часы. Вронченко был на этом приеме самым младшим по своему положению, между тем как доклады министров производились по старшинству. Он смело мог бы явиться тремя часами позже, но, по новости дела, приехал раньше всех. Бывший тут же, как управляющий морским министерством, Меншиков отпустил на его счет обычную для себя остроту, что новый министр финансов явился на доклад, видимо, прямо с ночных своих похождений на Невском проспекте.
   Шутка вызвала общий смех; смех этот донесся до слуха царя, и он показался во весь свой рост в дверях кабинета с вопросом: «Что тут за шум?» Вид его был гневен и так испугал Вронченко, что он выронил портфель с бумагами для доклада, бумаги разлетелись по полу, и царедворцы теперь уж никак не могли удержаться от нового взрыва смеха при взгляде на трясущегося от страха, с выпученными глазами и разинутым, но безмолвным ртом министра финансов.
   Однако царь сказал им недовольно: «Тут нет ничего смешного!» — и, приказав камер-лакею подобрать с полу бумаги, пригласил Вронченко к себе для доклада первым.
   Но за свой верноподданнический страх перед самодержцем Вронченко был награжден не только этим вниманием к себе. В первый же новогодний день, к которому приурочивалось большинство наград, он получил звезду и ленту Александра Невского, а вскоре после этого графский титул.
   Его предшественник Канкрин считался гениальным финансистом; при Канкрине рубль ценился выше al pari[28] на иностранных биржах, а за ассигнации[29] платили довольно большой лаж[30] внутри страны. Этот чудаковатый, вечно боявшийся простуды старик любопытен был еще и тем, что один во всем русском государстве упорно не хотел подчиняться жестким правилам присвоенной ему по генерал-адъютантскому званию форме одежды и ходил зимою в теплых, на меху, ботфортах александровской эпохи, в теплой, на меху, шинели с поднятым воротником, обвязанным шерстяным шарфом, и в неизменном зеленом шелковом зонтике над глазами, боявшимися дневного резкого света. Единственная форменная часть костюма на Канкрине была треугольная шляпа с султаном из белых петушьих перьев.
   И строгий царь не раз при встречах делал ему замечания, но Канкрин отвечал уныло: «Разве, ваше величество, желаете вы, чтобы я заболел и умер?.. Кто же тогда будет держать в порядке русские финансы?»
   Однако и самый гениальный финансист не сможет упорядочить государственные финансы при плохой торговле, а время Николая было время крупного вывоза за границу помещичьего хлеба, хотя хлеб и сильно упал в Европе в цене по сравнению с первой четвертью девятнадцатого века.
   После наполеоновских войн Западная Европа пользовалась очень долгим, почти сорокалетним миром, если говорить исключительно только о международных войнах. Народонаселение везде сильно увеличилось, промышленность развилась в ущерб земледелию. На русский хлеб появился очень большой спрос, и соперничать с Россией в этом не могли еще тогда ни Соединенные Штаты, ни Индия, ни какая-либо другая из английских колоний.
   Но Канкрин ничего, конечно, не сделал для развития хлебной торговли; к сожалению, он ничего не сделал и для развития железнодорожного дела в России; больше того: он оказался яростным противником рельсовых путей.
   Старикам свойственна скупость, а дороговизна железных дорог просто испугала старого министра.
   — И к чему, батушка, эти рельсы, когда их все равно на полгода занесет снегом? Напрасная трата денег, батушка мой!
   По-русски он до конца дней своих изъяснялся с трудом и с сильным акцентом, но на немецком языке им было написано несколько ученых работ, главным образом по лесному делу, которое изучал он раньше, в Германии.
   Он опасался, что железные дороги своей дороговизной расстроят так блестяще поставленные им русские финансы; поэтому, кроме вредоносного снега, он указывал Николаю на то, что рельсовые пути подорвут исконно русский извозный промысел. Наконец, охраняя русские леса, которые неминуемо истреблялись бы для топки паровозов, он в записке, поданной царю, называет железные дороги «истинным недугом века»; ввозить же в страну каменный уголь, а также рельсы — значит вывозить из России большие капиталы… Но, чтобы окончательно убедить Николая, хитрый старик ссылался, наконец, и на вред дорог этих явно политический: «Железные дороги подстрекают к частым путешествиям без всякой нужды и таким образом увеличивают непостоянство духа нашей эпохи…» Закончил же он свою докладную записку так: «Следует не только считать превышающей всякую действительную возможность мысль о покрытии России целой сетью железных дорог, но одно уже предположение сооружения железной дороги от С. — Петербурга до Казани надо признать на несколько веков преждевременным».
   Так один из наиболее талантливых и просвещенных министров Николая оказался гораздо более консервативным, чем даже сам Николай, который все-таки понимал, что этой «болезнью века» необходимо заболеть, и заболеть как следует, и России.
   Дорога между двумя столицами, единственная, построенная при Николае, начата была только после ухода в отставку Канкрина; обошлась она очень дорого казне и строилась очень долго — восемь лет! За то же время и за те же деньги можно было бы довести рельсовый путь и до Одессы, и до Севастополя, и до Кавказа, и кто знает, решился ли бы тогда Запад на борьбу с Востоком на юге России?
   Но тот, кто требовал от всех в государстве только охраны узаконенного порядка вещей, как мог бы он собрать около себя в лице министров людей широкой государственной мысли? Если Канкрин сидел, как наседка, на собранных им государственных деньгах, то другие министры так же, как он, ревностно охраняли свои ведомства решительно от всяких новшеств. Они и не могли проявить самостоятельности ни в чем по той причине, что царь то и дело вмешивался в их работу — работу отнюдь не созидательную, конечно, — а военным министерством управлял он всецело сам, предоставляя министру Чернышеву только исполнение личных «предначертаний» царя и за это награждая его всеми высшими степенями наград, включительно до титула «светлейшего князя».
   Между тем, зачарованный бесподобной выправкой своих солдат, Николай не то чтобы не видел, он просто не хотел видеть того, как перевооружались западные армии, как вводился там новый рассыпной строй и многое другое.
   Еще в 1834 году, после опытов с ружьем Роберта, отличавшимся гораздо большей скорострельностью, чем кремневые, раздались было робкие голоса за то, чтобы перевооружить и нашу пехоту, но генерал Муравьев докладывал особой запиской великому князю Михаилу Павловичу, что «введением сего ружья сделается совершенно противное тому, что надобно (ибо и ныне уже пехота наша без меры и надобности стреляет)», что «привычку сию надобно бы извести в войсках, а не усиливать оружием, дающим способ к сему», что «у нас с сим ружьем войска перестанут драться и недостанет никогда патронов…»
   Так и не было введено это ружье из боязни, что русский солдат с ним испортится!
   У Михаила Павловича была любимая поговорка: «Война только портит солдат». Но если война только портила солдата и если хорошее ружье способно было испортить солдата, то что же такое был николаевский солдат?
   В мозгу у начальства этого несчастного солдата твердо укоренилось сознание, что ружье солдату давалось только для ружейных приемов, в крайнем же случае для штыковых ударов. Так как ружейные приемы должны были делаться четко, хлестко, звонко, то винты в ружьях нарочно расшатывались, затравки рассверливались, и после всех этих поправок получалось оружие если и опасное вообще, то исключительно для тех, кто рискнул бы стрелять из него, зато совершенно безвредное для всякой живой и мертвой цели.
   К стрельбе в цель относились тогда, как к пустой затее, зря отнимающей время от настоящего «обучения» войск. При заготовке боеприпасов тогда полагали, что даже для большой европейской войны русскому солдату за глаза довольно ста сорока патронов на ружье на всю войну.
   Нарезные ружья не были полнейшей новостью в эпоху Николая: они являлись вооружением егерских батальонов еще при Екатерине II, но начали выходить из употребления еще при Павле, отовсюду, даже из ружей, вышибавшем «потемкинский дух»: нарезы в стволе мешали начальству рассмотреть как следует, чисто ли вычищен ствол. А ствол чистили тогда толченым кирпичом, и при Николае чистили так усердно, что ствол ружья стирался до толщины газетного листа. С такими-то ружьями и пошли в Крыму навстречу доброй половине Европы!
   Знал ли Николай о том, что армии Англии, Франции, да и других европейских держав перевооружаются штуцерами Гартунга или Литтиха? Знал, — ему доносили об этом посланники; но только в 1853 году, году начала Восточной войны, он приказал ввести штуцеры в количестве тысячи восьмисот на каждый корпус пехоты, состоявший из сорока двух тысяч человек.
   Одежда солдат преследовала разные цели, кроме лишь удобства.
   Ранцы из тюленьей или телячьей кожи, квадратные, полуметровые, носились на широких ремнях, которые перекрещивались на груди. Эти ранцы с полной выкладкой весили около пуда. Вообще же тяжесть всего носимого солдатом на походе составляла два с четвертью пуда, а при дожде, когда намокала шинель, — до трех пудов — вдвое больше, чем в армиях французской и английской.
   Грудь солдата была так сдавлена узкими мундирами и ранцевыми ремнями, что у многих во время походов открывалось кровохарканье от переполнения легких кровью.
   Жалованья рядовой армейской пехоты получал два рубля с копейками в год, но у него было право, которого не имели даже высшие чиновники России, если только они числились по гражданской службе: это было право на усы!
   Даже офицеры инженерного ведомства (каким был, например, Достоевский) долгое время при Николае не смели носить усов как нестроевые; капельмейстеры как военные чиновники дирижировали усатыми солдатами; военные врачи, интенданты всех чинов были тоже безусые. Это правило было законом и соблюдалось строго.
   Чтобы строевого военного даже в отставке можно было с первого взгляда отличить от презренного «рябчика» — штатского, ему разрешалось носить усы, но если кто из строевой службы переходил на нестроевую, тот прощался с усами.
   Бороды же вообще никто не имел права носить, кроме духовенства, купцов и «простолюдинов». Женщины как лишенные усов и бороды от природы оставлены были властью в этом смысле в покое, но шляпки носить разрешалось только дворянкам и чиновницам; шляпка же, очутившаяся на голове купчихи или мещанки, вызывала привод в полицейский участок для составления протокола.
   Оборона государства предоставлялась Николаем всецело живой силе войска. Все русские крепости, за исключением Севастополя, были в состоянии очень жалком, хотя сам Николай, еще будучи наследником, интересовался саперным делом и один из кабинетов его дворца носил название «инженерного» кабинета.
   В числе крепостей был Свеаборг, предназначенный для защиты с моря Гельсингфорса, но крепость эта была при Николае в таком состоянии, что комендант ее не разрешал делать ни одного залпа в учебных целях, потому что от сотрясения при залпах неминуемо должны были рассыпаться крепостные стены.
   И они рассыпались действительно, когда пришлось дать уже не учебный, а боевой залп по слишком близко подошедшей к безмолвной крепости английской эскадре адмирала Непира.
   Консерватизм Николая был так велик и многообразен, что даже ни одна сколько-нибудь «крупная» постройка в каком бы то ни было городишке его обширного царства не могла начаться, если план и фасад ее по непременном представлении ему для просмотра не был им почему-либо утвержден. Хотели ли строить церковь, казарму, Дворянское собрание, институт «благородных девиц» — все должно было идти на утверждение самого царя.
   Наиболее способным строителем Николай считал Клейнмихеля, который угодил ему быстрой постройкой Зимнего дворца на месте сгоревшего.
   Ему поручено было в одно и то же время наблюдать за постройкой трех совершенно различного вида сооружений: грандиозного Исаакиевского собора над Невой, который строил знаменитый архитектор Монферран, постоянного моста через Неву и вокзала железной дороги из Петербурга в Москву.
   Но все эти три постройки велись так медленно, что это дало повод Меншикову пустить очередную остроту:
   — Достроенного собора мы не увидим, но, может статься, его увидят наши дети; достроенный мост мы, пожалуй, увидим, но зато наши дети уж не будут его видеть, потому что он рухнет; а достроенной железной дороги не увидим мы, не увидят ее и наши дети!
   Когда же железная дорога, хотя и очень поздно, все-таки достроилась, Меншиков говорил:
   — У Клейнмихеля все поводы к вызову меня на дуэль; но я отвергну и пистолеты и шпаги. Я предложу ему сесть нам обоим в вагон в Петербурге и пуститься в опаснейший путь в Москву, а там уж посмотрим, кого из нас убьет при неизбежном крушении!
   Крушение для них обоих готовила все-таки не Николаевская железная дорога, а, напротив, полное бездорожье юга России, одна из крупнейших причин севастопольского разгрома, после которого и тот и другой из этих деятелей эпохи Николая были отставлены от службы.
   Понятие «взятка» было при Николае так неразлучно с понятием «чиновник», что даже министр юстиции граф Панин однажды дал взятку в сто рублей своему департаментскому чиновнику, выправлявшему какую-то вполне законную бумагу для его, Панина, дочери; а понятие «казна», то есть казенные деньги, было бок о бок с понятием «красть», и казнокрадство доходило иногда до таких размеров, что, например, от полуторамиллионного «инвалидного капитала» за один год буквально ничего не осталось, причем инвалиды из этого капитала не получили ни копейки.

III

   Чиновников за казнокрадство судили, ссылали в Сибирь, а там они снова приглашались местным начальством писать в канцеляриях и составлять отчеты, так как грамотных людей было в русских глухоманях мало.
   Когда в 1827 году временно замещавший Воронцова на посту новороссийского генерал-губернатора граф Пален испрашивал позволения приговорить к смертной казни двух контрабандистов, оказавших вооруженное сопротивление при аресте, Николай отменил этот проект приговора, написав на нем: «Виновных прогнать сквозь тысячу человек двенадцать раз. Слава богу, смертной казни у нас не бывало и не мне ее вводить».
   Он как будто забыл в это время о пятерых повешенных им декабристах.
   Однако эти двенадцать тысяч палок стоили не одной смертной казни, так как не было и не могло быть человека, который был бы способен вынести такое «наказание» и остаться в живых.
   И если смертных казней в буквальном смысле слова после повешения Пестеля, Рылеева, Каховского, Бестужева-Рюмина и Муравьева-Апостола почти не было уж больше при Николае, то очень трудно было бы сосчитать всех забитых насмерть палками и кнутами за время его царения.
   Палки из лозняка — шпицрутены — имели строго определенную толщину (несколько меньше вершка в диаметре) и были ровно в сажень длиной.
   Осужденный со связанными руками и обнаженной спиной проходил сквозь строй солдат, которые били его палками по спине изо всей силы. Если палки ломались, их тут же заменяли новыми. Начальство смотрело во все глаза, чтобы били солдаты «на совесть». Когда избиваемый падал, его приводили в чувство, и наказание продолжалось… Только мертвого переставали бить.
   Однако кто же, кроме самого забитого насмерть, был виноват в том, что он не вынес нескольких тысяч палочных ударов?
   Точно так же и наказание кнутом было как бы рассчитано на то, что человеческая выносливость неизмерима.
   Кнутом били уже не солдаты, а особые мастера этого дела. Они выходили на площадь, к «кобыле», в старинной форме, присвоенной палачами: красных рубахах и широких плисовых шароварах. К «кобыле», толстой доске с прорезами для рук, палач прикручивал свою жертву, потом отходил от нее шагов на двадцать, на тридцать и торжественно медленно подходил снова, как бы лениво волоча за собой длинный кнут из сыромятной кожи. Уже с первого удара он рассекал спину до позвоночника; собирая кнут, он пропускал его через сжатую ладонь левой руки, чтобы снять с него кровь. Потом отходил снова на двадцать — тридцать шагов и так же медленно и торжественно подходил для нового удара. Иногда как бы чувствуя себя усталым, пил водку из штофа стаканом… При наказании обычно присутствовали священник и доктор. Если сплошь окровавленный, искалеченный человек переставал стонать, доктор давал ему нюхать спирт, и, когда находил, что он еще жив, истязание продолжалось.
   Конечно, ни дворяне, ни чиновники, ни духовенство к телесным наказаниям не присуждались: они были опора трона. Не наказывались также и лица, получившие образование: Николай признавал все-таки, что интеллигенция довольно дорогой человеческий материал. Например, врачи. Он помнил, что во время русско-турецкой войны один врач приходился на шестьсот человек больных и раненых и неоткуда было их взять. В этом смысле он все-таки был расчетлив. Он каждый день убеждался в том, что содействовать высшему образованию в России необходимо.
   Но когда раскаты революционного грома на Западе стали отчетливо слышны в России, Николай испугался, не слишком ли много и у него интеллигентов, весьма склонных, как ему было известно, к опасным шатаниям мысли.
   Московский генерал-губернатор, князь Голицын, неосторожно брякнул в разговоре с ним, что не мешало бы в России ввести адвокатуру, так как без содействия адвокатов совершенно невозможно вести гражданские дела в русских судах.
   Николай гневно воззрился на него своими оловянными навыкат глазами и прикрикнул:
   — Подумай раньше, чем говорить такое!.. Ты долго жил в революционной Франции, — это тебя испортило… Вспомни, кто были Робеспьер, Мирабо, Марат и другие! Адвокаты! Кто и теперь особенно заражен революционными идеями там и в других странах? Они же — адвокаты! И вот этих прохвостов ты советуешь мне расплодить в России?.. Не ожидал!
   В Москве же он, столь возлюбивший полное единообразие форм одежды и даже человеческих лиц, заметил на улицах группы молодых людей в каких-то фантастических клетчатых пледах и в совершенно штатских шляпах и узнал, что это — студенты университета.
   Московский университет был у него вообще на плохом счету в силу своей либеральности, и, когда бы Николай ни заезжал в Москву, он никогда не посещал этого подозрительного, на его взгляд, рассадника просвещения. Но пледы и шляпы на студентах заставили его вызвать попечителя учебного округа Голохвостова и накричать на него за то, что студенты не носят формы.
   Голохвостов хотел оправдаться.
   — Трудно усмотреть за всеми студентами, ваше величество! Их слишком много.
   — Много? А как именно много? — грозно спросил Николай.
   — Свыше тысячи… Поэтому надзор за ними вне стен университета весьма затруднителен для университетского начальства, ваше величество.
   — В таком случае, — сказал царь, — оставить для удобства наблюдения за ними только триста человек, — слышишь? Остальных же уволить!.. За исключением медиков, — добавил он, вспомнив, что врачи весьма необходимы на случай войны.
   В университетах допускалась при нем тень самоуправления: должности ректоров и деканов были выборными; но после 48 года уничтожена была и эта тень, и, например, вместо выбранного деканом историко-филологического факультета либерального Грановского был назначен благонамеренный Шевырев.
   Вместо же рекомендованной Голицыным адвокатуры Николай ввел жандармерию, назначив своего любимца Бенкендорфа шефом корпуса жандармов, и вот «голубые мундиры» — эти «всевидящие глаза» и «всеслышащие уши» — ретиво замелькали здесь и там в русской жизни, замораживая всякое вообще проявление самостоятельной мысли у самых ее истоков.
   Действуя по особым инструкциям, «по именному приказанию его величества», жандармские офицеры, даже и малых чинов, зорко следили и за губернаторами, являясь властью над властью, крепчайшей сетью, опутавшей весь организм России. И если офицеров, чиновников, духовенство за те или иные преступления не гоняли сквозь строй, не били палками или кнутами на площади, то все воспитание и обучение их происходило при воздействии розог. Необходимо было с мечтательных детских лет выбить всякое вольномыслие, чтобы получить надлежащего николаевского офицера, чиновника и попа; поэтому секли жестоко и в кадетских корпусах, и в гражданских школах, и в бурсе, так же как секли солдат в полках, матросов на судах, крепостных в конюшнях.
   Это был век розог, кнута, шпицрутенов, ссылки и каторги.
   Когда-то, еще будучи четырнадцатилетним, Николай писал на тему, данную одним из его наставников, сочинение о стоике на троне — Марке Аврелии-Философе[31]. Ставши взрослым, он уже не писал никаких сочинений ни на какие темы, но, может быть, у него было немало минут, когда он вполне чистосердечно воображал себя именно стоиком на троне, подобным Марку Аврелию, ложась спать в том или ином из своих великолепных дворцов на походную кровать, на тонкий тюфяк, набитый сеном.
   Он не курил и не любил, чтобы около него курили его близкие; он почти не пил никаких спиртных напитков; пруссак до мозга костей, он всячески хотел казаться истинно русским, и потому щи и гречневую кашу предпочитал изысканным изделиям французской кухни; на ужин ему подавали только суп из протертого картофеля.
   У него и маленький, всего девятилетний внук, первенец наследника престола, будущего Александра II, приучался нести военную службу всерьез и на деле: стоял иногда часовым у будки во дворе дворца. И когда начинался при этом очень частый гость Петербурга — дождь, маленький Николай (впоследствии умерший юношей) накидывал на себя огромную шинель гвардейца, лежавшую в будке, и все-таки выстаивал положенные два часа, пока разводящий не приводил ему на смену нового часового; а в окно дворца на сынишку, храбро высовывавшего нос из огромной шинели, на три четверти валявшейся на земле, испуганными глазами глядела его мать и заламывала в отчаянии руки: «Простудится!.. Непременно простудится!»
   Ненавидя Францию за то, что она была поставщиком на весь мир революционных идей, Николай все-таки любил ходить во французский театр, и наоборот: будучи немцем в душе и по крови, имея немку жену, опираясь на немецкие государства, как на союзные, он терпеть не мог немецкого театра и никогда туда не ходил, хотя и французский и немецкий театры Петербурга одинаково содержались на казенный счет.
   Иногда, но гораздо реже, чем французский, он посещал и русский театр.
   В целях борьбы со сплошным взяточничеством своих чиновников он сам разрешил к постановке пьесу «Ревизор», и хотя она очень не понравилась ни его министрам, ни всему высшему петербургскому обществу, а старый Канкрин ворчал на первой постановке: «Какая глупая фарса!» — все-таки Николай не позволял снимать ее со сцены.