Ясными днями отчетливо была видна пыль, поднимаемая тысячами кирок и мотыг за три, даже за две версты от русских оборонительных линий. Рабочих обстреливали из дальнобойных орудий и замечали, что они разбегались, прекращая работы; но по утрам оказывалось, что неприятельские траншеи росли и что они приближались зигзагами.
   Со стороны англичан — против третьего бастиона — появилась вдруг за одну ночь траншея всего в семистах саженях от русских траншей, а со стороны французов, против пятого бастиона, еще ближе: меньше чем за версту.
   Это был труд не менее упорный, чем труд русских моряков и солдат.
   Лошади союзников решительно не в состоянии были выносить ту работу, которая требовалась от них по подвозке к укреплениям осадных орудий, они падали по несколько десятков в день.
   Пластуны и команды штуцерников ежедневно посылались Корниловым обстреливать рабочих, но французы выставляли против них цепи своих африканских егерей, англичане — снайперов, и перестрелка, то оживляясь, то временами затихая, стала ежедневной, втягивая все большее число команд.
   Но штуцерных в русских полках было мало. Корнилов просил Меншикова прислать ему батальон стрелков. Меншиков обратился за этим к Горчакову, в Одессу. Горчаков, получив с курьером просьбу Меншикова, правда, распорядился послать стрелковый батальон на подводах, но батальон прибыл гораздо позже, чем его ждали.
   Союзники спешили. Они не отвечали орудийным огнем на выстрелы русских пушек, не желая обнаружить расположения своих батарей. Они даже не прорезывали вполне амбразур или, прорезав, тут же закрывали их мешками с землей и турами. Они скрытничали, но когда стало обнаруживаться, что пехота выбивается из сил, сооружая траншеи и блиндажи, Раглан и Канробер потребовали от командующих флотами — лорда Дондаса и Гамелена — подкрепить пехотинцев матросами, которых насчитывалось в обоих флотах до двадцати пяти тысяч. Так что части моряков союзников, как и все русские моряки, сошли на берег, чтобы стать саперами и потом — артиллеристами у осадных орудий.
   В полдень 4 октября и Канробер и Раглан получили донесения, что подготовительные работы к бомбардировке крепости с суши можно считать законченными. Из главных квартир обеих армий об этом дано было немедленно знать Дондасу и Гамелену, и к вечеру этого дня с береговых фортов замечен был проворный небольшой пароход, шнырявший вне выстрелов русских батарей на линии входа на Большой рейд и разбрасывавший буйки.
   Что это значило, было известно морякам. Союзная эскадра в полном сборе стояла у устья реки Качи, из которой доставляли пароходами воду во французский лагерь; буйки, поставленные в море, показывали, что корабли союзников решили появиться перед фортами во всем своем боевом могуществе.
   И в то время как флигель-адъютант подполковник Альбединский скакал на перекладных с собственноручным письмом Николая Меншикову, Раглан и Канробер верхами, в окружении нескольких штабных генералов, французских и английских, объезжали свои укрепления, на которых все считалось законченным для небывалой еще в истории канонады.
   Николай отбрасывал даже и самую мысль об обороне, казавшуюся ему позорной; он настаивал на наступлении, хотя бы и постепенном, «укрепляясь на удобных местах». Он ободрял Меншикова: «Время года за нас; думаю, что союзникам куда не покойно в их лагере, на голой каменистой местности, где их продувает со всех сторон! Сын твой говорит, что они очень болеют и мрут, — ничто им! В газетах тоже упоминается о болезнях. Все это несколько охладит их жар!»
   Главнокомандующие союзных армий знали о том, что действительно многие болеют и многие мрут, но они видели, объезжая свои позиции, что предначертания выполнены, несмотря ни на что.
   Канроберу, который в Галаце, будучи еще только начальником первой дивизии, накричал на пашу, требуя от него дров для отопления казарм в апреле, не хватало выдержки и теперь, когда он стал во главе французской армии. Это подумал о нем, поморщившись, лорд Раглан, когда тот обратился к инженерному полковнику-англичанину с бестактным замечанием:
   — Все-таки я нахожу, что русские укрепления тоже очень сильны! Как вы их находите, господин полковник?
   Полковник, исхудалый от трудов, но аккуратно выбритый, поднял глаза на сидящего верхом французского главнокомандующего и ответил:
   — Они построены не для огня наших орудий! При первых же наших выстрелах они обратятся в пыль.
   Ответ этот понравился Раглану. Кивнув поощрительно в сторону столь великолепного, самоуверенного инженера, он обратился к Канроберу несколько более возбужденно, чем это было позволительно для его лет:
   — Мой дорогой друг! Здесь, — он указал широким жестом своей единственной руки на огромные ланкастерские осадные орудия, выстроившиеся внушительно на батарее, прозванной русскими «пятиглазой» по числу амбразур в ней, — здесь мы с вами присутствуем на торжестве военной логики! Она молчалива пока, но завтра ее силу почувствуют русские! Завтрашний день будет началом конца наших военных операций!

Глава восьмая
КАНОНАДА 5/17 ОКТЯБРЯ

I

   Два полка дивизии генерала Кирьякова — Московский и Тарутинский — готовились к своим полковым праздникам, которые наступали для первого 5, для второго — 6 октября.
   Как всегда перед подобными праздниками, в полковых казармах все мылось, чистилось, «репертилось», как говорили тогда солдаты, производя это слово от «репетиция». Кашевары на кухнях даже пекли пироги с начинкой из капусты с рублеными крутыми яйцами. Заготовлялась водка для раздачи солдатам праздничных чарок; варилась двойная порция мяса: кроме говядины, еще и козлятина.
   Между тем на батареях уже чувствовалось всеми, что вот-вот разразится бомбардировка: позиции противника были очень оживлены, замаскированные амбразуры открывались… Люди здоровые, полнокровные, жизнелюбивые, осевшие на батареях моряки, из которых многие сражались при Синопе, не хотели зря терять вечера, может быть последнего для многих; и тот праздник, к которому только еще готовились пехотинцы двух полков, самочинно пришел на батареи.
   Это был как бы вполне законный отдых, когда люди пошабашили, закончив долгую, трудную, ответственную работу. Сделав все, что могли, вспрыснули в складчину конец дела, бастионы — восемь больших, считая с Малаховым курганом, и тридцать четыре малых.
   Начальство не запрещало матросам ни музыки, ни песен, ни плясок до поздней ночи. Начальство разрешило это и себе. Казармы и палатки, в которых расположился Московский полк, были невдали от третьего бастиона; приготовления к полковому празднику создавали на всем бастионе то предпраздничное настроение, когда люди, честно проработавшие перед тем больше месяца, разгибают спины, разминают плечи, утирают пот.
   Душою вечеринки в офицерском блиндаже был Лесли: непринужденно острил, рассказывал неизвестно откуда им взятые, но явно для всех свежие анекдоты, пел «Чижика» с вариациями не для дам…
   Командиром бастиона был капитан 2-го ранга Попандопуло, из одесских греков, а младшим офицером на батарее Лесли — сын старого Попандопуло, мичман, юноша лет двадцати двух, во всем стремившийся подражать своему непосредственному начальнику — капитан-лейтенанту.
   На бастионе было двадцать два орудия; Лесли командовал батареей крупнокалиберных пушек, снятых с линейного корабля «Императрица Мария».
   Вглядываясь в амбразуры английских батарей и поглаживая и похлопывая гладкий и длинный хобот одного из своих орудий, Лесли говорил юному мичману:
   — Ничего, господа энглезы! Мы вам вшпарим по всем правилам искусства!
   Мы вам расчешем ваши рыжие кудри!
   И мичман Попандопуло, невысокий, но стройный и очень ловкий южанин, с правильным, красивым, несколько долгоносым лицом, понимал, что это не для его ободрения говорит так его начальник, — он не нуждался в ободрении, — что это была твердая уверенность в успехе артиллерийского состязания завтрашнего дня. Кроме дальнобойных морских орудий, на бастионе стояла батарея полевых пушек и батарея мортир для стрельбы картечью, на случай, если союзники рискнут пойти на штурм.
   Так как бастионом ведал его отец, немногоречивый, но деятельный и умевший всех около себя заставить работать как надо, то юный мичман чувствовал себя, может быть, даже прочнее, чем кто-либо другой на бастионе: отцу он привык верить с детства, отец не мог что-нибудь упустить из вида, не мог чего-нибудь недоделать. Для мичмана Попандопуло третий бастион был самым сильным на всей линии обороны, и после шумной вечеринки 4 октября юноша заснул спокойно и крепко, укрывшись шинелью, в углу блиндажа, чтобы подняться в пять утра, как ежедневно, ополоснуть лицо водой из корабельной цистерны — и к орудиям: долг службы — стать возле них раньше, чем подойдет Евгений Иванович, командир батареи; а в шесть происходила смена вахтенных, и он заступал на вахту.
   В полдень этого дня объезжал линию укреплений, как обычно верхом, с двумя флаг-офицерами, Корнилов, и мичман Попандопуло слышал, что адмирал, остановясь у них на бастионе, указал его отцу, кивнув на пятиглазую батарею англичан с открытыми амбразурами:
   — По всей видимости, они приготовились уже к бомбардировке… Ну, что ж… Встретим и примем!
   — Мы ведь тоже сделали все, что могли сделать, ваше превосходительство, — с достоинством отозвался отец, который при одних летах с Корниловым имел уже сильную проседь в черных усах.
   — Да, мы готовы… Мы готовы… Мы готовы! — все с большей уверенностью повторял Корнилов, подымаясь на стременах, чтобы разглядеть что-то такое там, на Зеленой горе, у неприятеля. — Они готовы, конечно.
   Однако — и мы тоже… А там пусть уж решает сам бог!
   Он был очень серьезен, говоря это, даже торжественно серьезен. У него были прозрачные глаза в несколько воспаленных, от недосыпания вероятно, веках и длинные, белые, с синими венами, кисти рук.
   Засыпая в углу блиндажа под шинелью, мичман увидел высокую тонкую женщину в средневековом шлеме, с мечом на серебряном поясе, с такими же прозрачными глазами и с такими же длинными белыми кистями рук. «Кто это, Евгений Иванович?» — спросил он Лесли. «Как же так „кто“! Понятно, Жанна д'Арк!» — ответил Лесли.
   А у Корнилова как раз в это время сидел, собираясь уже уходить, Нахимов. Корнилов жил тогда в доме того самого отставного поручика Волохова, который построил форт в виде башни на Северной стороне. Меньшую половину дома занимал он сам, большую — его штаб. Установка буйков в море пароходом союзников ясно указывала на то, что к бомбардировке с моря нужно быть готовыми не позже, как завтра. Поэтому Корнилов собрал к себе на совещание не только начальников сухопутных оборонительных дистанций: трех адмиралов — Новосильского, Панфилова и Истомина — и генерала Аслановича, но также и командиров береговых фортов. Конечно, на совещании присутствовал и генерал Моллер, продолжавший считаться начальником Корнилова, и Кирьяков, командовавший не только своей дивизией, но и всеми резервными силами, местом стоянки которых была Театральная площадь, а назначение — броситься в ту сторону линии обороны, которой неприятель угрожал бы прорывом.
   Но все бывшие на совещании уже разошлись, Нахимова же удержал сам Корнилов, так как только с ним связывала его не то чтобы близкая и теплая дружба, но та старинная приязнь, которая стоит дружбы.
   Нахимов часто бывал в семействе Корнилова, его, с его коротенькой трубочкой, всегда любила видеть у себя Елизавета Васильевна, жена Корнилова; к нему привыкли дети. С ним можно было поговорить не только о служебном, тем более что о служебном все уже говорилось раньше.
   Куда и какими бортами должны были стать оставшиеся корабли в случае бомбардировки с суши и с моря, об этом уже говорилось; обсуждался и способ потопить их, если бы противник ворвался в город. Как тушить на них пожары, результаты обстрела, команды знали…
   Нахимов был нужен Корнилову, чтобы поговорить с ним о чем-то другом, что для него самого было как бы неясно, но важно.
   В просторном кабинете, где они сидели, висел синий табачный дым.
   Тогда лучшим табаком считался табак фабрики Жукова, и курить какой-либо другой табак было признаком плохого тона. Два адмирала сидели друг против друга за столом, с которого не убрали еще распитых после совещания бутылок красного вина.
   — Павел Степанович, письмо мне привез николаевский курьер от жены…
   Просит Елизавета Васильевна передать вам поклон… и дети тоже…
   — Очень благодарен за память!.. Очень рад, очень… — пробормотал Нахимов. — А где-то теперь Алеша на «Диане»?
   — Да, вот… Алеша… «Диана», может быть, теперь подходит к Сингапуру, но ведь англичане находятся с нами в состоянии войны и могут захватить корабль, — вот чего я боюсь!
   — Отстоится, — Нахимов благодушно кивнул головой. — Отстоится в каком-нибудь нейтральном порту-с… скучно, конечно, будет, если очень долго стоять, да… но ведь трудно-с и предположить такое, чтобы покусились они на наш корабль, когда он учебное плавание совершает!.. Нет, Владимир Алексеевич, они этого не делали до сих пор и, я думаю, не решатся сделать.
   — Я тоже полагаю, что англичане… Они — народ крепких традиций… Но вот французы, при теперешнем правительстве, — французы могут!
   Нахимов поморщился, усиленно потянул из чубука, выпустил кольцами дым и сказал решительно:
   — Нет, и французы не сделают!.. Наконец, постоять в китайском или голландском порту — это-с… это-с поучительно для юноши…
   — Об этом нет спору… Поучительно, да, — был бы хороший надзор за ним… А то эти портовые города в Китае…
   — Алеша — строгий к себе мальчик: для него не опасно-с.
   — Это вы хорошо определили его, — с живостью подхватил Корнилов. — «Строгий к себе». Прекрасно сказано!.. Он даже и плохим товарищам не поддастся! В нем есть эта… эта твердая самостоятельность, да — она и в детстве у него была… «строгий к себе»! Это, это, знаете ли, то самое, что и нам всем осталось… Мы попали в строгое время, и не мы одни, — вся Россия! Для России настали строгие времена, да! И может быть, самый строгий день будет завтрашний… Переживем ли его мы с вами, Павел Степанович?
   Вопрос был задан быстро, скороговоркой, так что Нахимов, казалось, не сразу даже и понял его, но когда он дошел до его сознания, то, пососав чубук, адмирал с большим Георгием — за Синоп — на шее крякнул, оперся о спинку кресла и проговорил назидательно:
   — Бог не без милости, а моряк не без счастья.
   — А если моряк выброшен на сушу? — слабо улыбнулся Корнилов. — Нильскому крокодилу в воде тоже везет, а вылезет на берег — и не заметит, как схватит пулю… Ведь это — совсем другая стихия, Павел Степанович, для нас с вами… Но это я между прочим… Жена прислала благословение: тревожится. Правда, она уж давно тревожится, и могло бы войти это даже в привычку, но теперь как-то у нее это сказалось… от глубины сердца… Вы верите в предчувствия?
   — Я верю только в то, что не всякая пуля в лоб-с, — серьезно ответил Нахимов. — Убить человека, для этого, — нам с вами это известно, — много свинца и чугуна надо истратить.
   — Вы — одинокий, Павел Степанович… Правда, брат у вас есть в Москве, но брат — это, знаете ли, совсем не то, что своя личная семья — жена, дети… Я написал на всякий случай духовную с месяц назад, еще перед Алмой. Сегодня утром перечитал ее, — кажется, все там сказал, — не знаю, что еще можно добавить.
   — Что вы, Владимир Алексеич. Что вы! — даже с подобием испуга в глазах отозвался Нахимов. — Разве вам можно думать о смерти? Вы только вспомните, как же без вас останется Севастополь! Что вы-с! Вы только об этом, об этом самом подумайте: кем же вас заменить можно? Никем-с! А защита Севастополя, как вы ее поставили, очень надолго-с, очень надолго-с может затянуться! Мимо таких-с людей — о, она, эта курносая, с косой, — сторонкой, сторонкой-с обходит, сторон-кой! Я даже и за себя не боюсь — видит бог, ни вот столько! — он указал на кончик чубука. — А вы Севастополю необходимы, как… как все его орудия и все снаряды-с! И чтобы такой человек погиб в самом начале дела, — помилуйте-с! Вас история выдвинула-с, — сама история-с? Зачем же она вас выдвигала? Чтобы тут же, извините меня, по затылку вас хлопнуть? История — не дура-с! История не так глупа-с, нет!
   Давно не замечал Корнилов, чтобы герой Синопа так искренне говорил и так разгорячался при этом. Ему стало неловко, как будто он смалодушничал.
   Рука его, уже готовая было дотянуться до кипарисового ларца, в котором лежало его духовное завещание, медленно опустилась и стала вертеть пустой винный стаканчик. Видимо, в словах Нахимова нашлось что-то такое, что было для него если не ново, то убедительно, — и он поднялся, обошел стол, положил руки на эполеты Нахимова и три раза, точно христосуясь, поцеловал его в дымящиеся, слабо растущие усы.
   — Спасибо на добром слове, — сказал он потом бодро, почти весело. — Вы правы в том отношении, что поддаваться всяким этим предчувствиям и, как бы сказать, голосам вещих сердец — это упадок духа, разумеется, и для этого надо иметь, кроме того, свободное время, — да, вот именно: свободное время! А у нас его нет… Кстати, я забыл вам сказать: князь присылает нам, то есть в адрес командующего войсками в Севастополе, генерала Моллера, некоего полковника генерального штаба Попова в начальники штаба… Так что теперь у нас все пойдет не как бог на душу положит, а вполне по-ученому. Пишет князь, что этот Попов в Петербурге на лучшем счету.
   — Ну, что же-с: одним петербургским умником будет больше, — непроницаемо спокойно отозвался на это Нахимов и положил трубку в карман, что делал он всегда перед тем, как встать и прощаться.

II

   Московский полк утром 5 октября выстроился около своих палаток и казарм поротно, составив ружья в козлы. Полковой священник готовился начать молебен по случаю праздника, хотя непраздничной была погода.
   Рассвет наступил поздно из-за тумана, густо залегшего вскоре после полуночи. В нескольких шагах ничего уже не было видно, — люди появлялись и расплывались, как тени.
   Когда же туман сдвинулся к морю и открылась линия неприятельских укреплений, к ним сразу повернулись тысячи лиц, чтобы узнать, что они готовят. Но там не замечалось ничего бросающегося резко в глаза: ни суетливого движения солдат, ни заново открытых амбразур…
   Сзади, в Севастополе, тоже шло все заведенным порядком: рабочие выгружали адмиралтейство, как всегда с самого утра; по Южной бухте и Большому рейду энергично двигались шлюпки, баркасы, гички и совсем небольшие лодчонки, носившие название «вереек»; переправлялись с берега на берег люди, перевозились тяжести, — работа каждого дня, постоянством своим породившая уже устойчивость и спокойствие не только в солдатах, но даже и в обывателях.
   И когда до уха иной матерой боцманши с Корабельной слободки доходило зловещее известие о возможной и скорой уже бомбардировке, она говорила презрительно:
   — Э-э, бандировка, бандировка! Пугаешь зря, будто мы пужливые! Не слыхали мы, што ль, никогда твоей бандировки! — и поджимала высокомерно губы.
   Палатки белели в тылу укреплений всюду. Пехотные части были придвинуты Корниловым на случай штурма и штыкового отпора. Утренние подводы, привезшие из города хлеб и мясо для кухонь, виднелись между палатками, на задних линейках. Артельщики раздавали хлеб и черные ржаные сухари солдатам. Водовозы медленно продвигались, и к ним бежали с ведрами, чтобы защитники укреплений имели все, что полагалось для завтрака: не только сухари, но также и воду, чтобы было в чем размочить эти окаменелости, может быть десятилетней давности.
   Все в это утро было как всегда, за исключением только полкового праздника в Московском полку, где начался уже было молебен, как вдруг грохнуло оттуда, со стороны противника… и еще… и в третий раз.
   И не успели еще как следует переглянуться и снять со лбов сложенные для креста пальцы солдаты Московского полка, как загрохотало уже по всей линии противника сразу сто двадцать огромных осадных орудий — английских, французских и турецких, — и, пряча поспешно на ходу свой требник в широкий карман рясы, стаскивая через голову золототканную ризу, первым покинул поле молебствия перепуганный поп.
   Солдаты ждали команды и искали глазами своих ротных командиров, но ротные точно так же оглядывались на батальонных, те — на командиров полков… И несколько минут канонады прошло в этих ищущих взглядах, пока, наконец, закричали, передавая сзади приказ Кирьякова:
   — Пехотным частям отступать к городу!.. Пехоте отступать в порядке к улицам города!
   Кричать приходилось звонко и чуть не в ухо соседа, потому что ста двадцати осадным орудиям союзников дружно принялись отвечать сто восемнадцать больших морских орудий русских бастионов. Трудно было и в двух шагах перекричать такой рев… клубы плотного дыма очень быстро заволокли все кругом, и целей уже не было видно артиллеристам: только вспыхивали слабо то здесь, то там желтые огоньки выстрелов. Парадно выстроившийся для молебна Московский полк уходил к городу, унося и увозя многих раненых, а вслед ему визжали в воздухе ядра. Мчались нахлестываемые вожжами ротные лошади… За насыпями укреплений прятались от ядер матросы и солдаты бастионов, но эти насыпи, сделанные из каменной щебенки, рассыпались от удара ядер и обрушивались вниз, как град картечи. С каждым таким ударом они становились ниже и ниже. Щеки амбразур, выложенные мешками с землей, загорались от выстрелов, что очень мешало стрельбе.
   Блиндажи на бастионах только носили название блиндажей; их все-таки не успели сделать, как было нужно: это были простые навесы с тонким слоем земли на крыше. Они были похожи на обыкновенные татарские сакли в каком-нибудь ауле Бурлюк или Алма-Тамак.
   Осадные орудия в большинстве были английские, и поставлены они были так, чтобы обстреливать Малахов курган и бастионы третий и четвертый.
   Тот хутор с длинной каменной стенкой, которую разметали матросы при своей удачной вылазке, отогнав два батальона французов, скоро был занят французами снова. Это был хутор Рудольфа, давший свое имя и горе, на которой расположился.
   Рудольфова гора была теперь вся в дыму и сверкании выстрелов французских батарей, стрелявших тоже по четвертому бастиону, взятому под перекрестный огонь.
   Эти батареи на Рудольфовой горе были обстреляны в полдень 2 октября из сорока русских орудий. На пробной стрельбе тогда определялись углы возвышений для мортир и пушек, благодаря чему теперь каждый выстрел попадал в цель, хотя сплошной дым делал невозможной прицелку.
   Ветра не было, дым висел всюду, как в курной избе, дым ел глаза, от дыма трудно было дышать.
   — Ре-е-е-же!.. Ред-кий огонь! — пытались командовать на батареях офицеры, чтобы осадило дым, чтобы можно было хоть что-нибудь разглядеть вблизи, а вдали хотя бы приблизительно нащупать линии неприятельских траншей.
   Но матросы-артиллеристы вошли в азарт. Они не замечали даже того, что слишком перегревались орудия. Они действовали как на корабле в море, где бои бывают жестоки, но не длинны и во время боя некогда думать о чем-нибудь другом, кроме самого боя. Они не знали, они могли только догадываться по неумолкаемой и меткой горячей пальбе противника, что там у многих орудий стоят такие же матросы, как они, взятые с кораблей Рагланом и Канробером.
   При первых же выстрелах канонады Нахимов сел на своего рыжего и поскакал, как был — в сюртуке с эполетами, на линию укреплений. Оттуда уже валом валила пехота к городу, и трудно было сразу понять, почему и куда уходят так поспешно. Нахимов пробовал кричать солдатам: «Ку-да?» — это не помогало, — голос терялся в грохоте и громе канонады. Только командир Бородинского полка полковник Веревкин, бывший тоже верхом, заметив адмирала, сам подъехал к нему и доложил, что пехоте приказано отойти, чтобы не нести напрасных потерь.
   Однако в поспешной стрельбе без прицела много ядер и бомб перелетало через бастионы, и бомбы крутились перед разрывом, и ядра прыгали здесь и там.
   Нахимов добрался до пятого бастиона и остался на нем. Когда он говорил Меншикову, что содействовать защите Севастополя с суши не может, так как он — адмирал, а не генерал, он представлял себе дело это во всей его сложности, действительно ему совершенно незнакомой. Но отдельный бастион был то же самое, что флагманский корабль в Синопском бою, а на своем корабле тогда он не был праздным зрителем, — не хотел быть им он и теперь.
   Он сам наводил орудия. Он поднимался на бруствер, чтобы следить, насколько позволял дым, как могли ложиться снаряды по Рудольфовой горе.
   Но снаряды тучей летели и оттуда, иногда сшибаясь в воздухе с русскими ядрами, и один из них разорвался недалеко от Нахимова, когда он стоял на бруствере и глядел в свою морскую трубу.
   Был ли это совсем небольшой осколок, или кусок камня, подброшенный с земли, но Нахимов, почувствовав легкий удар в голову, сдвинул еще дальше назад и без того сидевшую на затылке фуражку.
   Затем он снял фуражку, оглядел ее, она была чуть заметно пробита; провел по голове над левым виском ладонью — кровь.