позволим, нет, набивать такие пытливые головенки всякой чепухой и вздором!
Мы - хозяйственны, - это прежде всего. Мы учитываем в каждом человеке, даже
самом маленьком, прирожденную пытливость и не будем давать вместо хлеба
камень!.. Мы отлично знаем, какая это сила - воспитание молодежи!.. И здесь
наша победа в первую голову обеспечена. Мы с вами тоже получили
воспитание-образование, и что же в результате? В результате вы совсем не
знаете, что у нас за партии, и вообще вы "не политик"; я очень поздно
все-таки сбросил с себя всякий мусор, которым меня набили, а другие...
другие пошли геройствовать на войну, получать кто крест на тужурку, кто
крест на могилу... зачем им это? Это - результат воспитания, то есть
пропаганды в школах... Подумать только: шли на смерть, шли на увечья, как
стадо баранов, не рассуждая, не протестуя!.. До чего это позорно! До чего
это совсем не похоже на человека!.. Человек еще не начинался на земле, - вот
что надо сказать! Это мы, мы начнем на земле новый исторический период -
период человека!.. Вы только подумайте - уж не сестер милосердия посылают на
фронт, а ударные женские батальоны формируют... И идут, идут ведь, вот что
главное! Вы женщина, - разве вам это не противно? Вы скажете:
сумасшествие... Нет, это - воспитание!
Очень горячо говоря это, Даутов не выпускал из рук Тани, и Серафима
Петровна сказала, не улыбнувшись:
- Смотрите, вы увлечетесь и мне ее задушите! Или сделаете ораторский
жест, как на митинге, и полетит она, бедненькая, на песок!
Даутов сел с нею рядом, но выпустить из рук и передать матери Таню ему
все-таки не хотелось, а Серафима Петровна вдруг сказала:
- У меня была нянька, простая деревенская девчонка лет пятнадцати... Не
знаю, скучно, что ли, ей было со мной, - мне тогда лет пять было, - только
что же она выдумала себе для забавы? Рожи мне корчить!.. Да ведь какие рожи
ужасные! Самые необыкновенные... Во сне такие никогда не приснятся... Вы
себе их и вообразить не в состоянии. Глаза она как-то выкатывала, рот делала
косяком, - ужас!.. Да еще и пальцы скрючивала, как звериные когти или
орлиные, что ли... И вот этими пальцами, скрюченными, медленно так ко мне
подбирается, к самому лицу, и зубами щелкает... что это у нее за фантазия
была, - не понимаю. Я ей и конфет, какие мне мать давала, и игрушки, и даже
деньги мелкие, какие мне дает, бывало, отец на мороженое, когда мы с нею
гулять идем, - все ей отдавала, всячески ублажала, чтобы она только рож
таких страшных не делала, потому что трясусь я, конечно, от страха... Нет,
ничего я с ней поделать не могла! Упрашиваю, плачу, прошу всячески: "Маша,
ты не будешь?" - "Нет, говорит, пойдем". А сама, чуть только отведет меня
подальше, видит, что никого нет, и начинает рожу за рожей... Да еще и
запугивает: "Смотри, никому не говори, а то вот тебе за это что будет!" Да
такую вдруг ужасную скорчит харю, что я ничком падаю и ногами болтаю... Так
ведь перевернет же: "Не падай ничком, а смотри!" Вот инквизиторша какая
была... Спасибо, мать сама заметила это и ее прогнала. И вот я теперь
вспоминаю об этой няньке, и хоть бы вы мне сказали, по каким же побуждениям
она это делала?
- Больная, конечно, была девчонка, - сказал Даутов, не понимая, зачем
это было ему рассказано.
- По-видимому, так... Нянька может быть глупая, или очень старая, или
безнравственная, или пьяница, - мало ли какая может быть нянька? Потому я
никаким нянькам Тани своей не доверяю... Но вот вам, мало мне знакомому
мужчине, я бы, пожалуй, доверила свою девочку на целый день... Потому что вы
хотя и занимаетесь крутым таким делом, как революция, но душу имеете
мягкую... Правда, мягкую?
- Не знаю, что такое душа... Может быть, и правда... - усмехнулся
Даутов. - А что касается Тани, - я бы сказал, что готов с нею возиться все
те две недели, какие мне еще здесь остались.
И Серафима Петровна, очень похорошев вдруг, заговорила оживленно:
- У меня была знакомая, она тоже сидела с маленькой девочкой где-то на
пристани. У девочки было игрушечное ведерце. Катала она его по пристани, и
вот скатилось ведерце в воду. Был здесь же один незнакомый ей военный. Тут
же он выхватил шашку свою и поддел ведерце за дужку. На этом они и
познакомились: он был холостой, она - вдова. Понравились друг другу и
поженились благодаря такому глупому случаю... Но вы не думайте, пожалуйста,
что я рассказываю это с какой-нибудь целью! Так просто, я это вспомнила ни к
чему...
И она вся зарделась и, чтобы не то объяснить, не то попытаться скрыть
неловкость, добавила:
- Я не знаю, как вы на каторге могли вытерпеть!.. Ну, ссылка еще
так-сяк. Все-таки ходили вы на свободе, и если бы вам побольше присылали
денег...
- Да, вот в Ялани, помню, - желая ее выручить, перебил Даутов, -
ссыльные устроились не так и плохо: даже открытки цветные у всех были
приколоты булавками по стенам... Книги у них были, газеты... Косить у
чалдонов им не приходилось...
- Вот видите!.. А каторга - это уж я не знаю... Я бы, кажется, голову
там себе о каменные стены разбила или с ума бы сошла!
- Привыкли бы! Человек ко всему привыкает. Но, конечно, было почти
невыносимо гнусно.
- И вы, отлично зная, какому подвергаетесь риску, все-таки вели свою
пропаганду после ссылки!
- А как же иначе?
- Я бы, если уж удалось бы мне бежать из ссылки, сидела себе где-нибудь
в самой глухой глуши, и чтобы никто меня не видел!
- Что вы! Это вы так только говорите! Вы просто никогда не видели
близко ни одного партийца. А что касается каторги за антивоенную пропаганду,
то это я ведь еще дешево отделался: свободно могли повесить.
- Знаете ли что? Вы - герой! - сказала она серьезно.
- Ну вот еще, какое же это геройство!
- А что же это такое, если не геройство?
- Порядочность, я думаю, - и только.
- Значит, я непорядочна?
- Нет, вы просто... не сталкиваясь с этими вопросами раньше, не думали
над ними...
- Вы ко мне снисходите!
- Но вам ничто не мешает, ничто не препятствует заняться ими теперь.
- Теперь зачем же, когда все уже сделано и кончено без меня!
- Не кончено, - что вы! Только еще началось, а совсем не кончено!
- Ну, все равно, - вы скоро все это кончите.
- Неизвестно, скоро ли... Хотелось бы, конечно, поскорей.
- Это кто? - вдруг твердо указала на море Таня.
- Это? Вон там плывет черненькое?
- Да. Это... кто?
- Это гагарка. Она всегда плавает одна.
- Почему же она любит одиночество? - спросила Серафима Петровна.
- Да вот, почему?.. Бакланы, чайки - эти всегда стаями, а эта... совсем
лишена социальных инстинктов.
Так часто говорили между собой Даутов, Серафима Петровна и Таня на
берегу голубого летнего моря.
Как-то, когда день был особенно красив и задумчив, сказала учительница
из Кирсанова революционеру Даутову с какою-то даже горечью в голосе:
- Ну, хорошо, а красоту, вот эту красоту кругом нас, вы ее чувствуете
или нет? Что-то вы мне ничего об этом не говорили!
- Признаться, в первый день, как сюда я приехал, чувствовал, очень
чувствовал... Весь день ходил один, куда только мог, и был как шальной...
Даже спал потом плохо.
- Только в первый день?.. А потом?
- А потом мне досадно стало. Посмотрю и отвернусь... Серьезно, именно
так со мною и было... Море разлеглось бесполезно, горы торчат бесполезно...
Подумаешь, какая расточительность, когда мы так нищенски бедны! Почему же
это произошло? Хозяин сюда не пришел настоящий, то есть рабочий. Разве в
таких махинах-горах всего только жилка несчастная исландского шпата? Нет,
тут разведки делали кое-как, шаля-валя... Только и нашли что бурый уголь не
так далеко отсюда, и копи забросили... Погодите, придет сюда рабочий - он их
развернет, эти горы, - они у него заговорят своими голосами!.. А здесь, на
берегу, каких мы здесь дворцов понастроим со временем! И чтобы в них
отдыхали шахтеры из какой-нибудь Юзовки, из Горловки, из Штеровки, потому
что им отдыхать есть от чего! И когда это сбудется, вот тогда только мне
будет не стыдно и не досадно сидеть здесь, на бережку, вместе с ними и
закапчивать кожу на солнце!.. Нет, вы только представьте, - вдоль всего
берега этого, где теперь, как видите, ничего нет, кроме каких-то
виноградников и двух-трех дачек мизерных, - это на целую версту
великолепного пляжа! - вы представьте, стоят пятиэтажные дворцы!.. На целую
версту - один за другим... Серые, бетонные, не боящиеся землетрясений,
которые здесь иногда бывают... И перед ними асфальтовое шоссе. А по шоссе
этому машина за машиной подвозят шахтеров, которые и будут жить в этих
дворцах и будут купаться в море!.. А то, вы знаете, как они живут - в степи,
где деревца нет, где белья сушить нельзя из-за пыли, в гнуснейших лачужках,
по две, по три семьи в лачужке? Нет, вы этого не знаете и представить не
можете! Они в земле, на глубине пятидесяти, а то и больше сажен, целыми
днями уголь отбивают кайлами... Иногда их заваливает породой, иногда газом
душит... И единственная радость их всегда была - до полусмерти водки
напиться... А потом, конечно, драка, поножовщина... А то, представьте, они
будут люди как люди... Зверски эксплуатировать какие-нибудь бельгийцы их не
будут; поработали они у себя там, сколько надо, - потом сюда отдыхать
приедут... Вот когда это сбудется, тогда только мне не будет стыдно, - а
сейчас стыдно!
- Гм... Если вы это серьезно говорите...
- Вполне серьезно!
- То почему вы приводите в пример одних только шахтеров?
- А не учительниц?.. Однако вы ведь приехали сюда на свой счет, а
шахтеру не на что сюда ехать... Кроме того, как живут шахтеры, это я гораздо
лучше знаю, чем то, как живут учительницы.
- Хорошо, допускаю... А кто это вас убить хотел, вы говорили?
- Убить?.. Вы об этом? - дотронулся он до своей плешины. - Это - один
шахтер... которому я очень благодарен за это.
Серафима Петровна долго смотрела на него удивленно, не отрываясь,
наконец сказала тихо:
- Я вам верю!
- Мне нет надобности говорить вам неправду... - просто отозвался
Даутов.
- А если... если будет надобность вам кого-нибудь убить, - извините
меня за этот вопрос, - то как все-таки, вы бы убили?
- Непременно! - ответил он без запинки.
- Будете стрелять?
- Непременно.
- А когда арестовывали вас, вы тогда стреляли?
- Нет, тогда не пришлось... Да ведь тогда, например, меня арестовали
как-то совсем по-семейному. Я, признаться, и не думал, что арестуют. Подхожу
как-то к дому, где комнату у одной сердечной старухи снимал, вхожу в
калитку, вижу - городовой на дворе дежурит. И чуть только я во двор вошел,
он - к калитке и руку на кобуру. "Чего, брат, ты тут торчишь?" - говорю как
могу спокойно. "Да тут в доме пристав наш, поэтому и торчу", - говорит. Ну,
ясно, что обыск. Идти мне на улицу напролом - он, конечно, стрелять будет, а
у меня ничего нет с собою. И вдруг мысль мелькнула: "Почему же непременно у
меня обыск? Тут в доме три квартиры, и два студента в них. Я же тут
поселился недавно..." Иду к своей сердечной старушке, а сам думаю: "Хотя бы
и у меня обыск: ни бомб, ни литературы - ничего такого у меня нет, бояться
мне нечего..." Вхожу в свою комнату, слышу храп: хррр... хррр... "Кто же
это, думаю, у меня так задумчиво храпит?" Оказалось, сам господин пристав:
голову на стол положил - и хррр! Где-то он теперь, любопытно? Должно быть,
на фронт погнали... Подхожу, хлоп его по голове: "Эй, дядя! Спишь?"
Проснулся: слюнявый, глазищи красные... Фуражку надел, а то она у него с
головы свалилась. "Это вы, говорит, такой-то?" - "Я, говорю, такой-то". -
"Извините, что потревожить приказали по пустякам!.. Вот протокольчик
подпишите!" Смотрю, на столе и бумажка, протокол обыска, готова уж, а в ней
говорится, что при обыске ничего не обнаружено. "Как же это вы, говорю, без
меня у меня рылись?" - "Да ведь это, говорит, пустяки все, одна проформа..."
- "Ну, думаю, ладно, пусть только идет к черту!" А тут старушка сердечная,
моя хозяйка: "Господин пристав, чайку идите выкушайте!" - "Чай пить,
говорит, не дрова рубить!" Сел и я с ним. Сидим, беседуем. Он мне рацеи
разводит, что вот как, мол, эти студенты всякие и даже из окончивших
молодые, вместо того чтобы им учиться или уж служить, жалованье получать да
где-нибудь у знакомых в преферансик перекинуться, а они к чему-то, видите
ли, в революцию ударяются и только полицию беспокоят... Только это
расфилософствовался, городовой входит: "Извозчик стоит, пожалуйте ехать!"
Встает мой пристав и мне: "Поедемте, молодой человек!" - "Куда это? Зачем?"
- "Да уж так надо... для проформы". Сердечная старушка умолять даже его
пустилась: "Да что вы это, господин пристав! Да отпустите вы жильца моего,
что вам стоит!" - "Ничего, говорит, не стоит, а только со службы тогда
долой!" Поехал я с приставом, и привез он меня прямо в тюрьму... Вот какой
был мой тогда арест.
- И потом вас в ссылку?
- Да, из тюрьмы в ссылку... А в другой раз - это уж было в Херсоне, на
Фурштадте, - есть там такой скверик маленький, я в нем сидел на скамейке
после бессонной ночи, днем... А там, на Фурштадте, казармы были
артиллерийские и пехотные... Деятельность моя антивоенная в этих местах и
протекала. Там, на скамеечке в скверике, не пристав уж задремал, а я сам.
Тоже, должно быть, не без храпа тихого... Это осенью четырнадцатого года
было... Погода стояла теплая, не мудрено было задремать... И вдруг
просыпаюсь от такого ощущения, как будто по лицу мне кто-то рукавом шершавым
черным провел. Сейчас же я туда-сюда оглянулся - никого решительно. А
подсознательное какое-то чувство говорит: "Уходи немедленно!" Встал я и
пошел к выходу. Только дошел до вертушки, а из-за кустов кто-то меня дерг за
плечо! Смотрю и глазам не верю: целых три офицера, а за ними какой-то тип в
черном лохматом осеннем пальто: шпик. Совершенно глупо вышло. В этот раз и
маленький браунинг был у меня в кармане, но окружен я был очень тесно, и
сопротивляться было бы глупо.
- А вы умеете иногда хитрить?
- Вы попали в слабое мое место: я всегда был плох по части конспирации.
Да ведь тогда, во время войны, трудно было это, - слишком много везде
оказывалось шпиков добровольных. Буржуазия, она и сейчас яростно стоит за
продолжение войны, а тогда тем более, что после успехов-то на австрийском
фронте многие были вне себя... И этот, в пальто-то черном лохматом, он не
профессионал оказался, а просто лавочник местный.
- Из-за него вы, значит, отсидели два с лишком года?
- Да... Из-за его усердия.
- Хорошо! Постойте! Один вопрос: если бы вот сейчас, здесь, на берегу,
вы увидели бы этого своего шпика, что бы вы с ним сделали? - очень живо
вдруг спросила она. - Вы бы его утопили в море?
Даутов увидел, что глаза ее, обычно усталые и лишенные блеска, теперь
расширились и блестели, как будто она сама видела вот где-то близко, в трех
шагах, этого херсонского лавочника-доносчика.
- Нет, - улыбнулся ее новым глазам Даутов. - Личные счеты свои я пока
отложил бы...
- Почему? Почему отложили бы?
- Потому что гораздо более серьезная задача у нас - и у меня, значит, -
вот-вот потребует разрешения.
- Какая?
- Гораздо более серьезная, - этого, я думаю, с вас довольно... С войною
надо покончить или нет? Вы недавно согласились со мной, что надо, - не так
ли? А раз с войной будет покончено, то... тогда уж можно будет начать
разговоры с херсонским лавочником и со всеми лавочниками вообще.
- Сердцем я вас понимаю, - сказала она, - а умом нет.
- Чего же вы не понимаете умом?
- Еще бы!.. Если уж вам даже предатель ваш, из-за подлости которого
столько страдали вы на каторге, теперь совершенно почему-то неинтересен, то
вы... Вы, по-видимому, фанатик какой-то!
- Нет, но я способен умереть за наши идеи. И все, кто хочет того же,
что и я, всегда готовы умереть за наше дело. Тем-то мы и сильны...
- Почему же вас боятся рабочие? Я читала об этом где-то... или слышала.
- Едва ли есть такие!..
- Вы, кажется, просто мечтатели, по-э-ты!
- Нет, мы прозаики. У нас есть не только ясный план действий, но еще и
гениальное руководство. А если вам кажутся наши задачи утопиями, то, в
известном смысле, что же такое вообще прогресс, как не проведение многих и
многих утопий в жизнь? Леонардо да Винчи только мечтал летать, а мы уже
летаем, да еще на аппаратах тяжелее воздуха... А в будущем - я уж говорил
вам - вся наша надежда на таких вот трехлетних, - кивнул Даутов на Таню,
которая в это время, вонзив голые ножки в мокрый песок, шумно работала ими и
кричала:
- Мама, смотри! Я месю тесто!
В той комнате, где жили на дачке Степана Иваныча Серафима Петровна с
Таней, на стене, как раз над самым изголовьем Таниной кровати, пришпилена
была кнопками карта Крыма, и мать как-то от нечего делать в дождливую погоду
показала Тане все крымские города, а она запомнила их названия и где
находятся.
Эта памятливость трехлетней девочки очень удивила Даутова в первый же
день его знакомства с Таней, и теперь, желая проверить прочность таких
случайных знаний, он начертил возможно правильнее у себя в записной книжке
очертания Крымского полуострова и на месте городов поставил, как и на той
карте, кружочки, а когда кончил, подозвал Таню:
- А ну-ка, черноглазенькая, пронзившая мое каменное сердце, иди-ка
сюда!.. Как ты думаешь, что это такое, а?.. То ты меня все пытаешь, а теперь
ну-ка я тебя!.. Что это такое я начертил?
- Кошку? - спросила Таня, чуть взглянув.
- Нет, не кошку... Ты приглядись как следует... Получше смотри!
- Крым? - вопросительно сказала Таня.
- Пра-вильно, братец ты мой! - восхитился Даутов. - Молодчина!.. Крым!
А какой вот здесь город?
- Севастополь, - уже уверенно ответила Таня.
- Какова, а?.. Гениально!.. А этот какой?
- Керчь?
- Я, когда поставил кружочек, думал о Феодосии, а про Керчь я,
признаться, забыл... Но вот тут же рядом и Керчь... Это, значит, ты меня
поправила!.. Какова ваша дочка, а?.. Я вам говорил ведь!.. Стало быть, тут
Керчь, а тут рядом?
- Феодосия.
- Гм... замечательно... А это что?
- Евпатория?
Даутов вытянул губы, чмокнул девочку в пышущую щечку, сказал:
"Гениально!" - и ткнул, наконец, в самый крупный кружок посредине:
- Может быть, хоть этого города ты не помнишь? Ну-ка, скажи: не помню!
- Симферополь, - очень отчетливо ответила девочка.
- На пять с плюсом! Вот так Таня!.. И чтобы такую золотую головку
какими-то Иисусами Навинами и молитвами перед учением засоряли!.. Нет, этого
мы не допустим!
- Она знает все буквы на пишущей машинке, - сказала Серафима Петровна,
- какую ей ни покажете, она скажет, - а то всего несколько городов, и чтобы
она забыла!
- И чтобы такая училась в вашей гимназии тому, как Иисус Навин
останавливал луну и солнце?.. Вот чтобы ее подобной ерунде не учили, и надо
углублять революцию!
Говоря это, Даутов обеими руками охватил Таню, и вид у него был такой,
как будто он ее от матери защищает.
- Вы очень хороший человек, - сказала Серафима Петровна, наблюдая
доверчивость к его рукам со стороны Тани.
- Благодарю вас... И вы понимаете меня сердцем, но никак не желаете
понять умом? - спросил он Серафиму Петровну ее же словами.
Она развела слабыми руками и покраснела:
- Ну что же мне делать?.. Значит, чего-то многого не хватает в моем
уме...
- Вот так и со всеми!.. Слова не убеждают - убедительны только факты...
Если же фактов недостаточно еще, значит волей-неволей число их придется
увеличить... Повсеместно и бесконечно... Бесконечно и повсеместно!.. Так
приказывает сама история!
И, говоря это, Даутов крепко держался за маленькую Таню, как за свой
оплот.
Не только Таня заходила в гости к Даутову, иногда и Даутов приходил в
гости к ней. Тогда она показывала ему свои игрушки, альбом зверей и...
прейскуранты автомобилей. Прейскуранты эти были весьма деловые, заграничные,
и трудно было зачислить их в игрушки, но у Тани они были в большом внимании,
что весьма удивляло Даутова.
- Почему они тебе нравятся? - спрашивал он девочку.
- Они? Бегут!.. Так: ж-ж-ж! - показывала только ручкой от себя, не
пытаясь даже показать их бег своим бегом, девочка.
- Хорошо, бегут... Но ты ведь не знаешь, конечно, как они бегут, почему
бегут?
- Мотор работает! - отвечала Таня вздыхая.
Такого ответа и глубокого вздоха было достаточно, чтобы заставить
Даутова подкидывать ее к потолку.
- Смотри! Мама!.. Подъемный кран! - кричала счастливая Таня.
- Откуда ты знаешь подъемный кран? - удивлялся Даутов. - Ты только
самоварный кран знаешь!
- Нет... Подъемный! - И она находила у себя вырезанный из журнала
снимок подъемного крана.
Это совершенно изумляло Даутова. Он очень оживленно говорил Серафиме
Петровне:
- Знаете что? Из вашей дочушки, может быть, со временем целый инженер
выйдет!
- Тоже радость большая: ин-же-нер! - махала тонкой рукой своей
учительница из Кирсанова. - Я даже читала у какого-то философа, что самое
неудачное произведение природы - это женщина-архитектор.
- Должно быть, у Ницше вы это читали, который умер в сумасшедшем
доме... Но Таня, Таня, ваша Таня - это сокровище!.. И что мы из нее сделаем
инженера, в этом вы убедитесь!
Однажды Таня проснулась ночью. Лампа чуть горела за ширмами, где спала
мать, и Таня слышала испуганный шепот матери:
- Нет, пожалуйста, не надо! Пожалуйста, не надо! Я вас прошу!..
Таня отчетливо подумала о Даутове, который с вечера сидел у них: "Он
хочет читать маме свою газету, а мама не хочет слушать!.."
Она заснула снова, а утром, встав, долго тормошила мать, и та,
проснувшись, наконец, не положила ее рядом с собою, а только обняла крепко и
заплакала почему-то.
Не больше как через неделю после этого Даутов уехал в Петроград, и Таня
видела, как ее мама стояла около извозчичьей линейки, на которой он уезжал
(автомобилей тогда уже не было в глубоком тылу), и слезы дрожали у нее на
ресницах, а на правом виске все что-то дергалось безостановочно.
Тогда Таня посмотрела на Даутова так пристально, так насухо вбирающе,
как никогда не смотрела раньше, и на долгие годы запомнила его таким, каким
он сидел на линейке: с загорелой, коричневой высокой головой, в расстегнутой
белой рубашке, с крепкими скулами и четко вырезанным носом.
Когда линейка тронулась и он замахал войлочной шляпой, которые здесь
звали лопухами, Серафима Петровна зарыдала вдруг обрывисто, уже всем своим
тоненьким телом порываясь и сдерживаясь изо всех сил, и, глядя на мать,
заплакала Таня.
Потом около моря пошло все как-то не так, как прежде.
Первый виноград, которого много съели Таня с матерью, оказался
ядовитым, и они болели несколько дней. Потом захолодало, пошли дожди, и
целыми днями приходилось сидеть дома, смотреть, как пятиногая Шурка со всех
сторон пытается подобраться к гелиотропу и вербене, а Дарья Терентьевна,
заложив руки за спину и делая задумчивое лицо, старается внезапно захватить
ее длинное висячее ухо.
Сухой и сутулый Степан Иваныч оживал во время дождя чрезвычайно. Тогда
он гремел водосточными трубами, устанавливая их так тщательно, чтобы ни одна
капля воды с крыши не миновала его бассейнов, и проворно-проворно, как и не
ожидала от него Таня, очищал веничком канавки, по которым текла дождевая
вода к его цветам.
Одно облако над горою поразило в это время Таню. Оно было все плотное,
белое и кудрявое, как овечья шерсть, и очень стройно подымалось в высоту над
горой. Оно было похоже на великана в белой овчине. Таких великанов лепили из
снега мальчишки в Кирсанове.
- Мама, - глядя на то облако, сказала Таня, - мы когда поедем в
Кирсанов?
- Скоро, Танек, - ответила Серафима Петровна. - Надо ехать, а то, может
быть, и доехать до него будет нельзя...
И вскоре они действительно уехали на той самой линейке, на которой
сидел и махал белым лопухом Даутов.


    II



В памяти Тани, теперь уже пятнадцатилетней, очень смутно и отрывочно
уцелело это время от приезда в Кирсанов и дальше, пока не попали они снова в
Крым.
Однажды мать вбежала в комнату и захлопнула дверь, как будто за нею
гнался бык, потом начала поспешно одевать ее, Таню, во все самое теплое,
потом беспорядочно хватала, что попадало под руки, запихивала в белую
скатерть, завязанную узлами, задыхаясь бормотала:
- Бежать надо, бежать!.. Таня, Таня, бежать надо!.. Бежать!
Потом они мчались на совершенно сумасшедшей деревенской телеге, все
время подпрыгивающей на ухабах... Ночевали в избе на лавке; под лавкой
хрюкали поросята... Утром подошла к лавке серая гусыня и больно ущипнула
Таню за ногу...
Это было первое бегство Тани.
Таня не помнила, где это было потом, что из города вышли обе гимназии -
мужская и женская, в полном составе, с учителями впереди, и пошли куда-то,
как будто на прогулку в лес, но это было зимою, и все то и дело оглядывались
назад, где гремел гром. Матери ее и в этом городе удалось достать лошадь.
Снег был неглубокий, и их извозчик обогнал тянувшихся по дороге, взяв по
прямой, наперерез. А когда над городом поднялся в разных местах черный дым,
извозчик этот, старик, посмотрел очень странными глазами и закричал вдруг:
- Погорим!.. Все чисто погорим!.. Ведь это что! - И начал гикать и
колотить гнедую лошадь кнутовищем.
На одной какой-то станции, где они хотели сесть в поезд, Таню чуть не
раздавили. Ее уже сбили с ног. Она помнила, что лежала головой на холодном
рельсе, а над ней по приступочкам вагона топали солдатские сапоги, с которых
капало на нее жидкой грязью...
Потом она помнила "Грязи" - большую станцию. Даже и теперь, как только
она слышала слово "грязи", когда говорили, например, о сакских целебных
грязях, она мгновенно представляла высоко вверху частый переплет из железа и
в нем то мутные стекла, то небо; влетают и вылетают голуби; сыплется
сверкающий снег...
А она тогда только один раз и посмотрела вверх, больше нельзя было -