Знаменитый профессор читает: "Углубление революции, как кризис общественного правосознанья". В один вечер с Северянином. Но обе залы полны. Северянина слушают гимназисты, студенты, курсистки, приказчицы, инженеры, земгусары, кооператоры, дамы. И профессора слушают гимназисты, студенты, курсистки, приказчицы, инженеры, земгусары, кооператоры, дамы. Профессор настаивает на том, чтобы не загубить "святое дело революции", и Северянин воспевает "шампанскую кровь революции".
   Публика бешено аплодирует, она не желает, чтоб "погубили революцию", не желает, чтоб обнажились фронты, не желает, чтоб союзники были обижены, не желает вообще, чтобы что-нибудь изменилось.
   Пусть революция будет, как... революция. Как приличная революция, faute de mieux, - соглашается жена сановника, только что получившая отсрочку для Вовы: - и пусть прекратят, наконец, эти разговоры про углубление, кому это нужно?
   С Николаевского вокзала по-прежнему отходят поезда. В них трудно попасть, это правда. Окна повыломаны, вагоны уравнены в правах, кондуктора бессильны сдержать бешенство огромной толпы, вне очереди, без билетов, теряя тюки, ребят, зонтики, мчащуюся занять щель в залитом людьми, трещащем по ребрам вагоне; но если у вас есть знакомство и связи, вы можете очень удобно устроиться. На Минеральные едут все дамы с отсрочками и сыновьями, едут за отдыхом сестры милосердия из титулованных, едут все те, кто привык туда ездить из года в год.
   На Минеральных - вакханалия цен. Лето 17-го года, произнесены слова о равенстве и братстве, в Москве и в Петербурге первые подземные толчки надвигающегося народного гнева, - а здесь переполнены дачи, комиссионер на вокзале говорит приезжающим и тем, кто неделю спит на вокзальном полу, прислонясь к неразвязанному порт-плэду:
   - Как хотите, меньше четвертной в сутки ничего нельзя. Если угодно койку в посторонней комнате, десять посуточно, это я могу.
   Кисловодский парк полон туалетов, немного отсталых, это правда, - парижские моды пришли с опозданьем. В курзале офицерство дает блестящий концерт в пользу Займа Свободы - и на афише чета Мережковских, модные публицисты, поэты, крупнейшие музыканты. Парадно звучит марсельеза, приподнятая из раковины курзала блестящим огромным симфоническим оркестром.
   Ночь кавказская тепла, душна, пахнет близким дождем, духами, сигарой, тонким гастрономическим запахом с веранды буфета и розами. Пахнет горными травами, речкой, ольхою подальше. Электричество пачками бросает сиянье вниз, и в каждом кружке его ослепительная возня ночных насекомых бабочек, мошек, жуков, а внизу, в его свете, толчея дорогих туалетов, холеных мужчин, пропитанных дымом сигары, с лакированными проборами; дам в меховых накидках. Мелькают изящные ножки в ажурных чулках и миниатюрнейших туфельках.
   Пикник свободы с ракетами, хлопаньем пробок, бравурными звуками парадно разыгрываемой марсельезы, с безупречными официантами, впрочем отказывающимися от на-чаев (им проставляется в счет) - все идет, как по писанному.
   Но локомотив, тонко свистя, тащит поезд дальше от модных мест, туда, где черты людей резче и определенней. Мы на дальней окраине России, в Закавказьи. Еще тут хозяйничал дух Николая Николаевича, великого князя. При нем революция сразу была одернута с тылу, за фалды редакторов. Когда все провинциальные газеты без страха и опасения перепечатывали петербургские телеграммы, в Тифлисе было глухо. О событиях пропечатали, как о чем-то в скобках, значения не представляющем. Отказ Михаила был выставлен, как простая любезность - церемонится, а народ будет снова просить и тогда коронуют Михаила. Откажется снова по своей осторожности, - тогда коронуют Николая, великого князя. К нему уже силились-было попасть в милость чиновники...
   Редакция так и писала, что "надо надеяться, после всеподданнейших просьб Михаил согласится на царство". И революция вышла приличной, faute de mieux.
   В Баку персы-муши, носильщики, перетаскивали на головах по-прежнему пятипудовые тяжести, профессиональных своих интересов еще и не подозревая. Но митинговали и тут. Татары, армяне, персы заговорили на своих языках. Ближе к сердцу у каждого - свое, местоимение притяжательное. Исходили из права - быть, наконец, самому по себе, а не по другому. Национальный пафос вел к разделенью. Позднее он кончился зверствами в Шуше, трагедией в Баку, Эривани и татарских селах. Теперь он сдерживал фронт, вел к образованию национальных отрядов, вливал новую кровь в ослабевшие жилы войны и служил европейской бессмыслице, а проникая в печать порождал то запутанное и нелепое кружево, плетомое где-то поверх голов живых людей дипломатами, что зовется "ориентацией".
   Дошла ли февральская революция и здесь до народа? Кто-то откуда-то назначал комиссаров, милиционеров, об'ездчиков горных районов. Они ездили на карабахских лошадках с винтовками. Жили в сторожках на станциях, ловили разбойников, были начальством. Бесконечных представителей от министерства земледелия, министерства путей сообщения посылали по линии представительствовать. Дальше линии двигаться им было некуда и незачем. А на линии - негде остаться. И вот их устраивали в дамских уборных.
   Вы останавливаетесь на станции, идете в уборную - визитная карточка "Иван Иванович Иксин, чиновник путей сообщения". А если случайно нет карточки или войдете, не прочитав, - натыкаетесь на идиллию. В первой комнате, "дамской", - столовая, щи недоеденные на столе, в углу ягдаш, сапоги, на умывальнике туалетное мыло. Дальше, на раковинах, доски, покрытые книжками: библиотека. А на диване хозяин, чаще всего и не просыпающийся от ваших шагов.
   Комиссары крохотных станций о февральской революции сами толком ничего не знали. Знали только одно, что они - комиссары, а были об'ездчиками или сторожами.
   Мне пришлось ночевать на одной из глухих станций, Садахло, в сторожке такого комиссара. Рядом со мною, в огороженной комнате с решетчатыми окошками спал беглый убийца из Метехского замка (тифлисская тюрьма); утром его должны были с конвоем доставить обратно. Но среди ночи к нам стали стучаться крестьяне грузинской деревушки. Они поймали двух конокрадов и приволокли их сюда, чтоб посечь на глазах у начальства. При тусклых красных фонарях, в черную южную ночь, на земле молодой республики, только что провозгласившей отмену смертной казни и телесных наказаний, они высекли двух дико кричавших людей. Их крики вызвали другой крик, ответный, - у проснувшегося метехского убийцы. Тогда крестьяне, узнав в чем дело, потребовали, чтоб сторожку отперли, вытащили метехского убийцу, да зараз посекли и его тоже, чтоб не повадно было.
   - Это в порядке вещей, - сказал мне на следующий день местный культуртрегер, помещик в чесучовом пиджаке и широкой соломенной шляпе. Он стоял на гумне своей усадьбы, неподалеку от сторожки. Вокруг него прыгали волкодавы, вертя жесткими, как канат, хвостами. А перед ним молотили зерно и без конца кружились потные лошади, волоча за собою доски с сидящими на них для пущей тяжести татарчатами...
   Дальше, в Эривани и Александрополе, было и вовсе тихо. Февральская революция убрала начальство, развязала родной язык. Но не тронула ни быта, ни сознанья. Политика обернулась в забаву, - так забавлялась сонная провинция на большевиков. Национальный большевик появился в Тифлисе и в Эривани. Он выступал изредка. Его слушали, как слушают футуристов. Он старался говорить газетно, и свои люди, патриархально, по восточному говорившие ему "ты" (на армянском языке нет "вы"), считали его сдуревшим, но впрочем безвредным. В Тифлисе дело обстояло уже политичнее и острее, хотя и там политика ютилась в мансардах двух-трех газеток, заглушаемая шумом шагов по Головинскому, плеском органной музыки из кафэ и пестрой веселой толпою, единственной во всем мире по своей блестящей и певучей беспечности тифлисской толпой.
   А народ, не взирая на бегство с обоих фронтов, все еще зазывался в мобилизационные части для защиты "святой революции" и Вовочек, получивших отсрочки.
   ГЛАВА IV.
   Топот копыт.
   Анна Ивановна благополучно вернулась в Ростов. На звонок отворила племянница: Матреши уж час, как нет дома, ушла на собранье прислуги говорить о своих беспокойствах и выставлять свои требования.
   - Вот новости - требованья! Жрут, пьют, на всем готовом, их одеваешь - требованья!
   Анне Ивановне хочется всем рассказать, что говорят в Петербурге и на курортах, как поет Северянин о шампанской крови революции, как несомненно документально доказано, что большевики брали немецкие деньги и теперь их хотят отправить обратно, а немцы воспротивляются. Слышала она также про странную книгу, ходившую в рукописи по рукам. В этой книге одна хронология, числа и числа. Но хронологически точно доказано, что еще от библейских времен существовало еврейское общество, поставившее себе целью забрать власть над миром. У него были отделения в Сирии и в Македонии и во всех городах. Оно собирает налоги со всех евреев, будто бы на социализм. И хронологически точно показано, в котором году должен быть избран на престол еврейский царь...
   Но Матреша не возвращается, приходится самой, не отдохнув с дороги, готовить чай. Ноябрьские сумерки падают быстро, дворник в ведре несет уголь, - топить угловую и ванную. Анна Ивановна серебряными ложечками звякает в буфетной о новый сервиз, говоря с гувернанткой Тамары:
   - Главное же, Адельгейда Стефановна, не мечтайте о Москве! Москвы нет, выбросьте это окончательно из головы. Я вам должна сказать, что антисемитизм некультурен и я всегда против того, чтоб Тамара в гимназии позволяла себе замечанья насчет евреек. Но все-таки мы не умнее же Шопенгауэра или там Достоевского! Я говорила с профессорами. Многие держатся мненья, что есть что-то такое антипатичное, особенно знаете в массе. Отдельные есть очень славные люди, например, доктор Геллер. Но в Москве, в Москве все иллюзии падают, это что-то неописуемое. Черту оседлости сняли, и они, вы подумайте, не в Волоколамск, не в Вологду или куда-нибудь в Вышний-Волочек, а непременно в Москву. На улицах, на трамваях, в театрах, даже смешно сказать, на церковных папертях одни евреи, еврейки, евреи, говорят с акцентом и на каждом шагу вас в Москве останавливают: как, пожалуйста, пройти на Кузнецкий мост? Кузнецкого моста не знают! В Москве!
   - Merkwurdlg! - супит Адельгейда Стефановна выцветшие брови. Руки у нее трясутся от старости, рассыпая сахарный песок. Уже на вазочки выложено абрикосовое варенье (варилось при помощи извести, по рецепту, каждый круглый абрикос лежит совершенно целый, просвечивая золотом и стекловидным сиропом). Из жестянок ссыпаны сухарики на сливочном масле с ванилью. Электрический чайник кипит.
   Дамы давно уже приняли - каждая - чашку и не торопясь, медленно покусывают сухарики, положив рядом с собой на столе черные шелковые сумочки, различно расшитые бисеринками; из сумочек пахнет духами.
   Вдруг - переполох. Из коридора в столовую, стуча гвоздистыми башмаками, вбегает Матреша, как была с улицы, в большом шерстяном платке, лицо круглое, оторопело-сияющее.
   - Что такое? В чем дело?
   - Сказывають, большевики идуть... Казаков семь тыщ и большевиков четыреста человек видима-невидима, с Балабаньевской рощи. Которые на митингу ходили, своими глазами видели, а на нашем доме, Анна Ивановна барыня, пулемет поставють. Всех, говорять, которые к центре, тех говорять ближе к черте города из помещениев выселять будют...
   - Будют, будют, говори толком! Откуда ты взяла? Кто это тебе сказал!
   Дамы вскочили с места, обступили Матрешу.
   - Анна Ивановна, это же ужасно, если пулемет! У вас брат - член совета депутатов, позвоните по телефону!
   - Да телефон, кажется, не работает...
   - Адельгейда Стефановна, Адельгейда Стефановна, позвоните пожалуйста Ивану Ивановичу по телефону... Thelephoniren Sie, bitte!
   - Ja aber der Thelephon ist verdorben!
   - Я побегу домой. Скажите, милая, на улицах не стреляют?
   - Что вы, Марья Семеновна, куда вы побежите в такую темноту. Погодите, допьем чай и выйдем вместе.
   - Какой тут чай? У меня квартира пустая, на английском замке, еще обокрадут.
   - Ну, как хотите, если не боитесь.
   - Чего же бояться? Матреша может меня проводить.
   - Нет, Марья Семеновна, я Матрешу отпустить не могу, она должна быть дома, должна. Она слышала, знает, в чем дело, в случае, если придут, вы понимаете, она с ними об'яснится. Вот если хотите, попросите Адельгейду Стефановну.
   И после просьбы ветхая немка, трясущимися от старости руками, надевает заштопанный во многих местах кавказский башлык и семенит в галошах, заложенных бумажками, по мокрым плитам, вослед за поспешающей дамой, провожая ее домой.
   Вечер сгустился в ночь, крупные капли шуршат по кое-где еще не опавшей жесткой и шаршавой от старости листве, прелым пахнет под ногами. Иван Иванович из клуба забегает к сестре.
   - Что же происходит? Ради Бога!
   - Пустяки. Опять большевистская авантюра. Им мало, видишь ли июльского урока. Ходят слухи, будто опять выступили, изнасиловали целый батальон...
   - Что ты, как батальон?
   - Ну да, женский, который у Зимнего дворца. Потом Зимний дворец разграбили до чиста, сняли гобелены и нашили себе портянок. А у нас в Совете большевики радуются: "поддержим питерских товарищей"...
   - Господи, да что же это такое?
   - Не волнуйся, казаки близко, у нас не допустят.
   Ночь снова разжижилась в ясный сухой день, ветреный и холодный. И глядят, глядят из окон недоуменные очи, одни с испугом, другие с вопросом, с надеждой; люди притихли, опали, как тесто на остуделых дрожжах, с'ежились, сковались волненьем.
   К полудню по площади, мимо собора, промчались казаки, пригнувшись к седлам, с винтовками за плечами, процокали конские копыта по камням, остуженным и уже высохшим от вчерашнего дождика, уже опыленным. За ними помчался ветер, крутя осенние рыжие, черные, красные листья, вздымая осеннюю жесткую, крупную пыль. Вслед за ветром прокаркали галки, перелетая по телеграфным столбам и полуголым деревьям.
   - С 12-ой линии выселить всех вплоть до двадцатой и двадцать четвертой, очистить Соборную.
   Кто-то издал приказ, кто-то разнес его по обитателям, и все, кому надо было узнать, узнали. Новые беженцы, новые волны людей с подушками, тачками, курами в клетках, визжащими поросятами, влекомыми веревочкой за ногу и упирающимися в ноги бегущих. Шубы, шапки, шинели, поддевки, картузники, шляпники, папашники с дамскими шляпками и платочками и даже простоволосыми перемешались.
   - Вот дожили! То, было, принимали беженцев с западного и восточного фронтов, и расселяли их в домах, что похуже, по двенадцати душ в одну комнату, да с города получали на ремонт, а теперь и сами, здорово живешь, побежали.
   - И еще побежишь! Нынче с юга на север, а завтра с севера к югу, по компасу...
   - Нашли время для шуток!
   На площади, против собора, стоит особняк с пятью окнами на Соборную, в два этажа. Наверху контора нотариуса, и внизу до четырех открыто парадное, впуская клиентов и холод. Туда, ступая где вовсе уже сухо, без сырости, отстающими от сапогов подошвами и прячась в приподнятый воротник коричневого с обнажившейся ниткой на засаленных перегибах пальто, шел Яков Львович.
   Надо было стучать, - контора закрыта по случаю политических осложнений. На стук открыла веснушчатая гимназистка с короткими волосами, как у мальчика:
   - Яков Львович! - И вверх по лестнице: - Мамочка, Яков Львович пришел!
   Наверху, рядом с приемной и комнатами для клерков, где чинно, в футлярах стоят ремингтоны и ундервуды, а по стенам светло-желтого дерева высокие шкафчики с ящиками по алфавиту, - была еще одна полутемная комната, где жила переписчица, вдова, с двумя дочерьми-гимназистками, близорукая и с ревматизмом суставов. Там на полу помещалось три тюфяка, на столе же на керосинке подогревался вчерашний суп. Вдова обрадовалась Якову Львовичу, налила ему супу:
   - Садитесь, расскажите, что такое творится по улицам?
   - Вам бы тоже не мешало куда-нибудь с Лилей и Кусей побезопасней. Шли бы сегодня к нам.
   - Ни за что! - вскрикнули Лиля и Куся.
   Они поглядели разом на площадь, - там пробегали новые толпы беженцев, спотыкаясь о застревающих между ногами, влекомых веревочкой за ногу, поросят. Лиля и Куся любили события. Они были крайними левыми и, если б позволила мама, пошли бы хоть в красногвардейцы!
   С керосинки снята кастрюля. На ней теперь чайник, эмалированный, скоро уже закипит. Вдова расставила чашки, Лиле и Кусе их собственные, Якову Львовичу свою кружку, а себе посудинку Чичкина от простокваши, - чашек гостям не хватало. В жестянке вареный коричневый сахар, порубленный на кусочки, - конфеты домашнего приготовленья, называемые вдовой "крем-брюле".
   Совсем было принялись за чай. В окна видно, что площадь вдруг опустела. Откуда-то из-за угла, дробно стуча сапогами, прошел отряд желто-серых шинелей и остановился, совещаясь. Лиля и Куся глядели во все глаза шинели взглянули в их сторону, разделились на группы и один за другим, молчаливо стуча каблуками по камням, подкидывая на плечи винтовки, пересекли площадь.
   - Мамочка, стучат!
   Вдова идет отворять, сопровождаемая Яковом Львовичем. Лиля и Куся за нею. Сняли засов и цепочку:
   - Кто там?
   В переднюю один за другим молчаливо вошло несколько вооруженных. Не отвечая вдове, поднимаются по лестнице. Двое остались внизу, - сторожить.
   Наверху остановились:
   - Оружие есть? Не прячете ли офицеров и казаков?
   - Оружия нет, и никого не прячем. Вот единственный мужчина, Яков Львович, в гости пришел.
   - Покажите документы.
   Яков Львович достал из внутреннего кармана свой паспорт грязного вида "магистр историко-философских наук, Яков Львович Мовшензон". Прочитали, вернули.
   - Что там наверху?
   Не дожидаясь ответа, один из пришедших по лесенке стал взбираться наверх, в открытую чердачную дырку. Там шарахнулись голуби.
   - Кто там?
   - Голуби, товарищ.
   Лиля и Куся отвечают на перегонки. Смотрят глазами, как пиявками, неотрывно в лица пришедших. Они все из рабочих, лет по семнадцати, по восемнадцати, винтовки надели, должно-быть, впервые, лица юные, суровые, строже, чем надобно. Многим из них суждено было быть через несколько дней зарубленными в Балабановской роще казаками.
   - Город в наших руках, товарищ? - выпалила вдруг Куся, не удержавшись.
   - Чего выскакиваешь? - шепчет ей Лиля.
   - Город в руках Совета, - отвечает безусый, - предполагается на завтра выступленье. Вы соберитесь отсюда, тут будут обстреливать. Дом мы займем под пулеметную команду...
   - А нельзя ли тоже остаться?
   - Что ж, - можно; только при каждом выстреле надо ложиться на пол.
   - Лиля, Куся, вы с ума посходили, - вырвалось у мамы, - мы соберемся, товарищи, только уж вы тут не дайте вещей разорять.
   - Не тронем, не беспокойтесь!
   Спустя четверть часа вдова с базарной корзинкой, Лиля и Куся с подушками, а Яков Львович с ручным чемоданом пробегают по темной безлюдной площади, торопясь в ту же сторону, куда проструились давеча беженцы. В дороге убеждает их Яков Львович итти прямо к нему, но вдова беспокоится, слишком далеко. Им тут по пути у богатого родственника, домовладельца, ближе к вещам и квартире.
   Вечером нет электричества. Улицы черны. Безмолвные притушенные кинематографы, больницы, театры, только аптекарь в белом переднике, как ни в чем не бывало, стоит над весами и банками, приготовляя лекарства.
   В доме богатого родственника заняты залы, ванная, девичья, бельевая, буфетная и летняя кухня. Беженцы, знакомые и чужие, заполнили комнаты, наскоро перекусывают из корзинок захваченной от обеда стряпней и, готовясь к ночевке, вынимают платки и подушки.
   Родственник, старообрядец с серебряными очками на носу, в мягких, шитых руками домашних, шлепанцах, ходит по дому и всякому соболезнует от сердца. Жена и свояченицы угощают вдову с гимназистками сытным ужином. Хорошие люди, а все-таки с ними не близко.
   - Я говорил, что этим кончится. Бескровных революций не бывает, шамкает старообрядец, - погодите, еще не то увидим. Жид сядет на престол.
   - Оставьте пожалуйста! - вспыхивает учитель гимназии, - евреи тут не при чем. Если б не разогнали Учредительное Собрание, не загубили святое дело революции...
   - Это и есть революция! - не выдерживает Куся.
   - Молчи, пожалуйста, - говорит ей тетка.
   - Если б не дали беспрепятственно вести безумную крайнюю проповедь, республиканский строй в России окреп бы и привился. Мы видим примеры из истории... - разговор переходит на примеры.
   Керосиновая лампа мигает, свет ущербляется. Далеко откуда-то с Дона внезапно слышен шум от снаряда, - гулкий и широко раскатывающийся.
   - Тушите свет! Спать ложитесь!
   И разно думающие, разно чувствующие люди склоняются, - каждый на приготовленный сверток.
   ГЛАВА V.
   Пули поют.
   Как они поют в воздухе, как они часто стрекочут, словно горох, по мостовой, по стеклу, отскакивая и вонзаясь, как стонет в воздухе ззз стезя от зловещего их полета, об этом знают не только солдаты в окопах, об этом знают и горожане в подвалах.
   Но чего не знают солдаты, это нежности к пулям в подростках, не убежденных примерами из истории. Целый день идет перестрелка по главной улице, целый день верещит, словно ярмарочная сутолока, пулемет с высокого дома на площади, не попадая. Сыплются пули о стены, залетают в районы, где прячутся беженцы, входят в стекло и расплющиваются в подоконнике.
   - Пулька, смотри, опять пулька! - кричит Куся, подбирая теплую штучку, - спрячу на память, подарю Якову Львовичу!..
   - Прочь от окон! - раздраженно кричит старообрядец, - чему радуетесь? Людей бьют, а вы рады, как собачата.
   Лиля и Куся радуются. Они не слушают старших. В полдень, когда перестрелка утихла, Куся глядит из полуоткрытых ворот, где домовая охрана поставила семинариста с армянским, несвоевременно густо обросшим лицом. стоять три часа, сжимая ружье монте-кристо, - глядит на торопливо бегущих серых солдат и кричит им вдогонку:
   - Товарищи, как дела?
   Забегает красногвардеец напиться. От него Куся знает все новости. Казаки идут от Черкасска, а им будет с севера тоже подмога. Иначе - не выдержать, казаков численно больше.
   - Держитесь, - шепчет им Куся, впиваясь в них пиявками, пьяными от революции глазами...
   С Дона на барже поставили пушку большевики-моряки, навели и обстреливают. Ухнул первый снаряд, вышел новый приказ, - от кого, неизвестно:
   С линий первой и по одиннадцатую, с улиц Степной, Луговой, Береговой и Колодезной всем перебираться повыше, к собору и прятаться там по подвалам.
   Под пулями обезумевшие толпы новых беженцев ринулись на исходе дня расквартировываться повыше, и снова кудахтают оторопелые курицы и пронзительным, острым как уксус, визжаньем сопротивляются поросята сжимающей их за ногу и куда-то волочащей веревке. Подвалы переполнены, хозяев не спрашивают, лезут, где есть калитка, а заперта - стучат остервенело, пугая домовую охрану:
   - Пустите, взломаем, пустите!
   Но вот расселились по новым местам. Верхние этажи опустели. Снаружи захлопнуты и спущены жалюзи, внутри окна заставлены ставнями, свету никто не зажигает. В подвалах, в повалку, дыша друг на друга учащенным дыханьем, прячутся люди, ругаются, молятся богу, советуют друг другу успокоиться и не волноваться. Но дети... прыскают. Их одернут, они замолкнут и - расхохочутся. Им не смешно, - им до судорог весело пьяной радости революции; им бы хотелось повыбежать, быть лазутчиками, барабанщиками, сыпать пули, носить патронташи, выслеживать казаков, пробираться сквозь цепь и торопить подкрепленье... Другие мечтают побить большевиков и прогарцовать вместе с казаками, на казачьих лошадках важною рысью вдоль по Садовой, ко дворцу атамана...
   И со Степной, где живет Яков Львович, дошли вести: там разорвался снаряд, кого-то убило. Скоро пришла еще одна весть: убило мать Якова Львовича. Плакала в этот вечер вдова и не удержалась, сказала Кусе:
   - Вот видишь, а тебе бы все радоваться.
   Но и Кусе не пришлось больше радоваться.
   К вечеру пули усилились, сыпались, словно горох, а над ними стоял непрекращающийся гул от разрыва снарядов: бум, бум, бум... Беженцы затыкали уши руками, держали детей на коленях, ни глотка не могли проглотить от тошного страха кто за себя, кто за близкого, кто за имущество. Но на утро вдруг стало тихо, как после землетрясенья.
   В ворота спокойно вошла молочница, баба Лукерья, с ведром молока и степенно сказала домовой охране, - студенту, стоявшему за учредилку:
   - Большаков-то выкурили. Чисто.
   Вышли еще не веря и протирая глаза отсидевшиеся из подвалов, покупали бутылками молоко и расспрашивали подробности. В открытые ворота уже видно было, как проскакало с десяток казаков по улице, мрачно обмеривая обывателей взглядами.
   Начались обыски по квартирам. Искали рабочих, оружие, красногвардейцев. Брали же деньги, вино, кто и шубу снимал или брюки с вешалки, - что поближе висело. Обыватели кланялись, клялись, что и не думали, чисты, как перед богом.
   На площади перед собором - казачья стоянка. Фыркают лошади, приподымая хвосты и наваливая груды навоза, переступают копытами с места на место. Седла с навьюченным фуражом им нагрели вспотевшие спины. Винтовки перевязаны в кучку, штыками кверху, и, прислонены к ограде собора. На самой паперти развели костер, кипятят свои чайники, охлаждаемые ветром и снегом. Снег падает легкий и мелкий; влетает пыльцою в рот при разговоре, а под ногами не набирается вовсе.
   В городе вышли газеты. Город стал - город казачий. Казаки приказывают, казаки хозяйничают, и городская дума с достоинством выступила: "Так же нельзя. Мы очень рады казакам, мы очень им благодарны за доблестное очищенье, но город - он город свой собственный, а не казачий. В городе есть думские гласные, есть, наконец, члены управы, письмоводители, городской голова, и что же им делать?".