Странная это вещь — замысел мести. С тех пор как решение было принято, я не давал себе ни дня передышки, и у меня не возникало и мысли, что я пренебрегаю своим долгом. Я виделся со многими людьми, работал над проповедью к Вербному воскресенью, а между тем не мог вздохнуть, не ощутив железные тиски гнева, сдавившие волю и чувства. Март был на исходе. Продолжая готовить группу катехуменов к конфирмации — этому событию я придавал особое значение, еще и потому, что оно должно было свершиться в то самое воскресенье, когда все будет поставлено на карту, — я решил познакомиться со следующей их группой, желая еще до решающей схватки удостовериться в своей власти над ними.
   И вот однажды, вечером в пятницу, я пригласил их всех в свой дом при церкви.
   Воспоминание об этой встрече запечатлелось во мне с поразительной четкостью. Около дюжины юношей и девушек сидели в маленькой ризнице; когда я вошел, они встали, и тотчас же мое сердце бешено заколотилось в груди, потому что я заметил среди них Женевьеву Н. Всего за несколько мгновений я изменил свои планы: я повременю сбрасывать маску смирения, в Вербное воскресенье буду вести себя как обычно и еще на долгие месяцы останусь добрым пастырем, сговорчивым и любимым всей паствой. Ибо я замыслил иную месть, куда более жестокую и страшную, чем та, что готовилась мною на этот весенний день: в жертву моему гневу я принесу эту девушку, ею я воспользуюсь, чтобы покарать ее отца и весь поселок. Искупительная жертва. И пример в назидание. При этой мысли кровь застучала у меня в висках, и, как ни призывал я на помощь свою волю, сколько ни обращался за поддержкой к памяти моего учителя, было безмерно трудно вести эту беседу так, как я намеревался; вконец обессиленный, я отпустил молодых людей меньше чем через час.
   Женевьева Н. на жертвенном костре… В этом месте я должен сделать отступление и объясниться: почему мне было так необходимо, столь важно наказать приход, погубив во имя жажды мести невинную юную девушку.
   Я влюблен в порядок, я люблю его неистово. Я хочу порядка и всегда чувствовал, что Бог избрал меня своим орудием именно в силу моего пристрастия к неукоснительному соблюдению правил, а порой даже казалось — так остро ощущал я жажду порядка и дисциплины, — что Он даровал мне эту склонность лишь для того, чтобы Ему одному были отданы мои помыслы и моя воля.
   Должен еще признаться, что я люблю иерархические лестницы, правильные построения, послушные механизмы, симметрию, тщательно разработанную тактику, синтаксические конструкции, шифры, метрику, строгую архитектонику. Торжество Бога видится мне в этих чистых структурах. Я всегда испытывал (испытываю и сейчас) какое-то ревнивое пристрастие к авторитарным режимам, ибо вдохновенная суровость любой диктатуры кажется мне продиктованной неким сводом непререкаемых законов, обладающим неизъяснимо притягательной силой. Государство, управляемое твердой рукой, подобно строгой и прекрасной поэзии. Вот почему плаха, пытки, костер палача и самые кровавые репрессии всегда представлялись мне законными орудиями власти, как бы ее естественным продолжением. Всю жизнь я тосковал по сильному государству под бдительным оком не ведающего снисхождения Бога; такое служение было бы к месту в Женеве времен моего учителя! Увы, механизм разладился. Рвение наказуемо. Порядок не в чести. Государство опасается чересчур рьяных своих служителей, и многоликий порок под маской умеренности и благодушия наступает на десять заповедей.
   Таким образом, я оказался перед необходимостью установить порядок своими силами, ибо не было и речи, куда бы я ни обратил взор, о том, чтобы рассчитывать на какую-либо поддержку Церкви или государства. Но не путал ли я свою блажь — иные даже назовут это одержимостью — со служением делу? Не чересчур ли легко забыл о самом обыкновенном милосердии? Нет, чем больше раздумывал я над этой проблемой, поворачивая ее так и этак перед своей совестью, тем яснее становилась необходимость жертвоприношения. В моем приходе кощунствовали, оскверняли святое — что же, Женевьева Н. будет агнцем, принесенным на алтарь закона.
   Теперь мне следует объяснить, почему мой выбор пал именно на это дитя, и думаю, меня поймут, когда я расскажу об Н., ее отце — несомненно, самом богатом и влиятельном, самом чванливом и самом распутном из обитателей поселка. Н. сколотил кругленькое состояние на торговле лесом. Этот ловкий коммерсант без стыда и совести сумел извлечь выгоды из послевоенных лет; он заложил основу несметного богатства, скупая лесные участки, принадлежавшие местным горцам и крестьянам, и продавая древесину в городе по баснословным ценам. Он приобрел лесопилку, а вскоре сфера его деятельности заметно расширилась: Н. брал подряды на строительство, давал деньги в рост, владел несколькими отелями для горнолыжников. Так, покупая и перепродавая, запугиванием, угрозами и тяжбами Н. очень скоро сделался одним из хозяев округа. Точнее сказать, он был его некоронованным владыкой.
   Префект трепетал перед ним, муниципальные советники готовы были лизать его сапоги; благодаря своим связям повсюду в стране, в частности в кантональном совете, он был надежно застрахован от любой опасности. Своей империей Н. правил с саркастической надменностью нувориша. Пьяница, чревоугодник и развратник, он, вероятно, давно попал бы под суд, если бы не влиятельные друзья в полиции: не раз выплывали наружу весьма грязные дела, в которых он был замешан. Так, подстрекаемый пьяными дружками Н. изнасиловал жену одного из своих рабочих, после чего сображники зверски избили ее и бросили полумертвую в гараже; когда ее нашли, она хрипела в агонии. В своем логове, на ферме Бюзар, он устраивал оргии, наводившие страх на окрестных жителей. В такие вечера за высоким забором позади дома стояли длинные американские машины, часто с правительственными номерами; они разъезжались только на рассвете под какофонию пьяных голосов, клаксонов и джазовой музыки, вырывавшейся из распахнутых настежь окон.
   Н. никогда не ходил на проповеди. У меня он не бывал тоже и вообще чурался церковных обрядов. Однако еще при моем предшественнике он взял себе за правило улаживать отношения с Небом (а может быть, и успокаивать свою совесть) при помощи крупных пожертвований храму, которые шли на покрытие самых насущных нужд. Так, только благодаря Н. удалось заказать новые колокола, поставить витражи и сменить старую фисгармонию на внушительных размеров орган. Этими подачками он добился молчания, если не одобрения наиболее влиятельных прихожан, а также снискал репутацию покровителя и защитника церкви. Роль эта, очевидно, пришлась ему по душе, потому что не прошло и месяца после моего приезда, как он прислал чек на оскорбительно щедрую сумму. Хотел задобрить? Или решил заставить меня плясать под свою дудку, как заставил того беднягу, на чье место я заступил?
   Слухи о бесчинствах Н. к тому времени уже достигли моих ушей. Я отослал чек назад и со своей тогдашней горячностью новичка заклеймил с кафедры грешников, полагающих будто можно подкупить Церковь и за деньги получить прощение творимых ими мерзостей.
   Эти слова развязали войну не на жизнь, а на смерть.
   Незамедлительно переданные Н., они привели его в неописуемое бешенство. Обезумев от ярости, он изрыгал в мой адрес проклятья и грозил самой страшной местью. Он раздавит меня. Он выкинет меня вон из страны. Он мне покажет, кто хозяин в этом кантоне. Тогда я только посмеялся над его угрозами. Теперь мне известно, что Н. первым донес на меня в Синод, именно ему я был обязан присутствием шпионов на моих проповедях и выговором от представителей власти. Да, в тот воскресный день Н. поклялся разделаться со мной, и я удержался в приходе лишь благодаря осторожности, скрытности и твердости духа, которую я черпал изо дня в день в трудах моего учителя.
   Вот почему, круто изменив в последний момент свои планы, я решил принести в жертву Женевьеву — решил в тот самый вечер, когда увидел ее в ризнице среди моих новых катехуменов. За тридцать километров в округе это знал каждый: Н. до безумия любил дочь. Он осыпал ее подарками, одевал, как куколку, баловал. Его любовь переросла в настоящую страсть с тех пор, как после смерти жены он поместил Женевьеву в закрытое учебное заведение в Немецкой Швейцарии: Н. видел дочь только во время каникул, когда увозил ее к морю или отправлялся с ней путешествовать, после чего девушка возвращалась в пансион. Но Н. просто не мог жить без дочери. Несколько недель назад он забрал ее домой и поселил на ферме Бюзар в маленьком флигеле — в стороне от главной постройки, чтобы она была по возможности дальше от попоек и кутежей, которые продолжались в доме и после ее приезда. По утрам Женевьева занималась делами в конторе лесопильного завода. Пребывание в пансионе задержало ее религиозное воспитание. Ей как раз исполнилось семнадцать, и было решено — несмотря на прилюдные заявления ее отца о глупости пастора, — что она вместе с другими юношами и девушками станет посещать уроки катехизиса.

III

   Я увидел ее снова после Пасхи, на первом занятии, в ризнице, где нам предстояло больше года встречаться дважды в неделю. Я был поражен ее красотой, изяществом и серьезным видом, что так не соответствовало шумному нраву и чванливым замашкам ее отца. Она была неразговорчива и редко принимала участие в наших беседах, но по всегда внимательным глазам и немногим ее вопросам я угадал тонкий и не по годам зрелый ум.
   Я говорил и все время видел в глубине тесной полутемной комнаты ее длинные светлые волосы, блестевшие в последних лучах заходящего солнца. Она записывала что-то. Она слушала вдумчивее и схватывала быстрее, чем остальные. Очень скоро она перестала дичиться. Часто бывало теперь, что после двух часов, проведенных нами вместе, она задерживалась еще на несколько минут и просила меня то-то объяснить или вернуться к интересному моменту нашей беседы. Я поймал себя на том, что ее присутствие заставляет меня быть взыскательнее в моих речах: так, у меня вошло в обычай глубже вникать в вопросы и иллюстрировать примерами мои толкования, всесторонне освещать тот или иной тезис, чье-либо высказывание; я так увлекся, что львиную долю времени посвящал подготовке уроков катехизиса. И тогда мне пришлось признать очевидное: каждую неделю я ждал этих встреч с растущим нетерпением, и, если из Бюзара звонила экономка с сообщением, что мадемуазель Женевьева нездорова и не сможет присутствовать на занятии, я испытывал острое разочарование, и только мысль о том, что она придет на следующий урок, немного утешала меня.
   Моего читателя удивит это признание: он-то считал меня аскетом, безраздельно преданным вере! Как, воскликнет он, у вас были глаза, было сердце, ее отсутствие причиняло вам боль? Могу только утверждать, что ни лицо, ни поведение не выдавали моей грусти, когда я не видел Женевьевы, и смятения, в которое повергали меня встречи с ней. На уроках катехизиса я видел ее одну. Но я оставался пастором Бюргом. Я продолжал носить неизменную маску приветливости и, хотя все яснее отдавал себе отчет в своих чувствах, старался ни на миг не забывать о миссии возмездия.
   Порядок должен восторжествовать. Пусть даже я навеки погублю себя, погубив эту девушку, но мой долг — покарать Н. через его дочь. Я влюблен, но Женевьева все равно останется жертвой. Я не скрывал от себя ни двусмысленности моего положения, ни опасности, грозившей мне в случае разоблачения. Я любил Женевьеву; все, что я знал о ней, внушало уважение и восторг, однако я был полон решимости сломать ей жизнь, дабы свершилось правосудие. Я восхищался ее хрупкостью, ее свежестью — и хладнокровно готовился втоптать ее в грязь. Эта нестерпимая мысль неотступно преследовала и точила меня, но я знал, что не могу изменить принятому решению.
   С другой стороны, было слишком хорошо известно, что меня ждет, если я стану действовать опрометчиво. Женевьева несовершеннолетняя. Я пастор: успех достанется чудовищно дорогой ценой. Предстоит расследование, возможно, долгие месяцы обследований в психиатрической лечебнице, в любом случае — суд присяжных, лишение сана. Представляя себе все это, я лучше осознавал беспощадность Бога, избравшего меня своим орудием. Ибо я не мог более уклоняться от служения Ему. Я был отмечен Им. Оставалось лишь повиноваться — и погибнуть, подобно торпедоносцам, о которых я слышал в конце войны, или тем японским летчикам, что пикировали на вражеские корабли: я воспламеню и сгорю сам, покоряясь непреклонной воле Господа…
   Итак, я ждал случая поближе сойтись с Женевьевой. Я не решался торопить события, зная сеть осведомителей Н. и не желая испортить все дело подозрительной поспешностью. Вне стен ризницы я не обменялся с девушкой ни словом. Когда мне бывало даровано увидеть ее на улице или в лавке, я, превозмогая искушение подойти к ней и заговорить, лишь кланялся издали. Но ее присутствие на занятиях наполняло меня огромным счастьем, и я уже не мог жить, не видя сияния ее волос в косых закатных лучах, в глубине сумрачной комнатки. Я, всегда остерегавшийся цветистых образов, ловил себя на том, что сравниваю эти волосы со светильником впотьмах или с прекрасным витражом, пламенеющим в алтаре. Образ светильника особенно пришелся мне по душе. Я беспрестанно представлял себе его, словно ища спасения или какой-то таинственной поддержки. Может показаться странным: в иные вечера, когда ризницу окутывали сумерки, я доходил в экзальтации до того, что эти лучезарные волосы были для меня равны присутствию самого Бога. Куда только не увлекало меня воображение! Я грезил наяву. Так, значит, Он поселился среди нас! На краткий миг Его беспощадность растаяла в этой кротости! Потом молодые люди расходились. Женевьева ненадолго задерживалась поговорить со мной, и наконец я оставался один в ризнице, где уже сгущался ночной сумрак. Но читатель уже понял, что эта тьма была для меня светлее царства небесного, ибо сияние, которым озарило его чистое дитя, долго еще не угасало во мне.
   Кто-то, быть может, спросит: а как же у меня при этом хватало сил исполнять свои пасторские обязанности? Я удивлю читателя, сказав, что после возвращения Женевьевы на ферму Бюзар я трудился больше, чем когда-либо. Каждую неделю я готовил воскресную проповедь. Я посещал больницу, организовал сбор пожертвований в пользу бедных, помогал улаживать, если меня просили, семейные дела: можно убедиться, что я не щадил себя. А были еще венчания, крестины, похороны: каждый такой обряд становился испытанием, и требовалось проявлять волю, чтобы не выдать себя на бесконечных пирушках с обильными возлияниями, которыми неизменно завершались эти церемонии. Несколько раз я чуть было не сорвался. Едва успевали засыпать умершего землей, едва были произнесены супружеские обеты перед Господом, как все эти гуляки, все кумушки-сплетницы набрасывались на снедь и бутылки с жадностью, изумлявшей меня и наполнявшей отвращением. Я уходил. И грусть, глубокая и пронзительная, еще долгие часы не покидала меня. Да, мне было грустно, грустно оттого, что можно забыть о Боге, как, я видел, забывали о Нем на этих оргиях, этих нелепых пиршествах. Грустно еще и потому, что Бог позволил забыть о Себе, хотя я прекрасно знал, как легко было бы Ему устрашить этих несчастных и вернуть Свое истинное место в их жизни. Молчание Предвечного оскорбляло меня. Его добровольное изгнание, в котором Он, казалось, неплохо себя чувствовал, было мне невыносимо. Я воскрешал в памяти ярчайшие примеры Его гнева: стены, рухнувшие перед войском Его, моровые язвы, сметенные с лица земли города, — и в уединении рабочего кабинета сердце мое скорбело и обливалось кровью. Я думал о том гневном Боге, что помог евреям одолеть столько врагов, столько дьявольских козней. Я воображал себе, как поселок очистится наконец от греха, как воссияет царство Божие на всех лицах, и, пусть сочтут меня наивным, признаюсь, что в такие минуты псалом просился на мои уста как самое естественное утешение и самая пылкая молитва:
   Нет столь святого, как Господь; ибо нет другого, кроме Тебя; и нет твердни, как Бог наш.
   Не умножайте речей надменных; дерзкие слова да не исходят из уст ваших; ибо Господь есть Бог ведения, и дела у него взвешены! <1-я Царств, II, 2-3>
   От этих слов радость волной накатывала на меня. Вслушиваться в них, повторять вполголоса у себя в кабинете — это укрепляло мой дух; они помогали мне нести свой крест (и сносить окружающее зло) терпеливо, ибо скоро, очень скоро опалит всех гнев Господень.
   Я готовил кару: я был исполнителем Его воли, Его правой рукой. Хмельной восторг охватывал меня, и я готов был идти куда угодно, выступить против кого угодно: в собственных глазах я стал раскаленным камнем, нет, лучше того, булатом, оружием, чей клинок крепкой закалки сразит любого врага. Я взывал к Богу изо всех сил, и в экзальтации тех минут казалось, будто Он обращается ко мне, будто Его чудесное слово сопровождает каждый мой миг, каждый шаг. Да позволено будет это признание: в такие часы голос Бога омывал меня. Его голос был словно могучая река — ее воды катились, окутывая меня, увлекая, поднимая…
   После этих минут хмельного восторга испытания, о которых я упоминал выше, давались мне все труднее. Я должен сказать это, хотя моя исповедь стоит мне мук совести и повергает в глубокую печаль: испытания сделались особенно тяжелы, когда я выбрал жертву и решился возложить ее на алтарь. Нетерпение снедало меня. Хотелось выплеснуть в лицо этим людям мою ненависть, осыпать их оскорблениями, ударами, повергнуть в трепет, открыв планы моего мщения. Но я слишком хорошо владел собой, чтобы поддаться этому порыву. Я должен был лицедействовать, чтобы победить. И я лицедействовал. Но гнев, который до поры приходилось обуздывать, становился все чернее в моем сердце. Я знал, что он будет ужасен в день жертвоприношения, когда я наконец дам ему волю.

IV

   События благоприятствовали мне. Какие-то дела заставили Н. надолго уехать за границу. Целую неделю поселок полнился слухами о его предстоящем отъезде. Наконец он отбыл. Я выждал несколько дней и однажды отправился — как будто прогуляться — по дороге, ведущей в Бюзар.
   Я до мелочей помню эту прогулку: некоторые знаменательные события запечатлеваются в памяти так ярко и отчетливо, что, кажется, не сотрутся из нее никогда; они оставляют неизгладимый след, потому что предшествуют важнейшим моментам жизни, они помнятся как прелюдия, до боли живая и такая горестная… Нет, я ничего не забыл из того часа пути к лесопильне.
   Было начало осени. Холмистая долина, крыши домиков, купы деревьев, горы невдалеке четко вырисовывались в неподвижном воздухе. Зеленые изгороди там и сям уже порыжели, и листва была тронута золотом. День клонился к вечеру. Я думал о Женевьеве. Как этот пейзаж подходил ей! С той минуты, стоило увидеть ее или просто вообразить ее лицо — даже когда она являлась мне во сне, — я всегда узнавал в ней свет, разлитый по лучам и откосам в тот предзакатный час.
   Когда я пришел в Бюзар, рабочие как раз уходили с лесопильни. Они поздоровались со мной, и я прошел на широкий двор. Повсюду валялись доски, бревна, стволы с обрубленными сучьями, остро пахло смолой и лесом. Меня удивила какая-то ехидная основательность фермы: я ожидал увидеть иное. Главный дом Бюзара, где жил и устраивал свои оргии Н., окружали мастерские; был тут и большой сарай, и гараж, и кладовая, к которой примыкали надворные постройки и голубятня с остроконечной крышей. Ни души. Даже собаки не было видно. Только этот запах, невинный запах свежераспиленного дерева и пыли, так не вязавшийся с жилищем Н., с его привычками развратника и кутилы. Где же Женевьева? Я искал глазами флигель, который отец оборудовал для нее, но он, должно быть, находился за большим домом: оттуда, где я стоял, я не увидел ничего похожего на домик, что она описывала. Я мешкал, смущенный царившей вокруг тишиной; меня внезапно охватил страх при мысли, что кто-то может увидеть, как я брожу вокруг сложенных штабелями досок. По мере того как вспоминались одна за другой имевшиеся у меня причины ненавидеть Н. и желать ему адских мук, я нервничал все сильнее. Шли минуты, солнце опускалось все ниже, длиннее стали тени во дворе, а я все не решался подойти к порогу большого дома.
   Это ожидание длилось еще с четверть часа; я корил себя за нерешительность, называл трусом, но меня по-прежнему бросало в дрожь от мысли, что нужно позвонить в дверь. Читатель посмеется, если я признаюсь: такое сходство увиделось мне между домом и его хозяином, что я странным образом почти физически ощущал присутствие Н., хотя знал, что он занят своими делами за сотни километров отсюда. Это присутствие леденило кровь в моих жилах. Я слышал его мощный хрипловатый голос, слышал невыносимо властную интонацию, звучавшую так торжествующе в каждом слове, я видел жестокие, циничные глазки на красном лице бонвивана. Разумеется, он, недолго думая, избил бы меня, быть может, не остановился бы и перед более крутыми мерами, обнаружив меня здесь; он бы ликовал, и вся страна содрогнулась бы от громовых раскатов злобного хохота.
   Я силился сосредоточить мысли на книгах моего учителя, на моем плане: ведь я ни разу не усомнился, что это воля неба и знак его могущества. Я напоминал себе о чести моего сана, о высокой миссии, принятой мною, но, несмотря на все основания ненавидеть Н. и желание одержать над ним верх, логово врага, куда я явился, чтобы покарать его, пугало меня так, что чем отчаяннее я призывал себя к борьбе, тем глубже проникал в мою душу страх перед угрюмым безмолвием его жилища.
   Я не раз замечал, какую странную власть имеют надо мной дома. Одни воодушевляют меня, наполняют восторгом, другие разят наповал подобно ударам, и лишь благодаря волевому усилию удается мне совладать со вспыхнувшим страхом и не бежать от них прочь, будто от злых чар. Бюзар был как раз из таких. Распахнутые окна на фасаде из больших камней, широкая шиферная крыша с башенкой; быть может, надменный вид придавали ему другие постройки, броской декорацией окружавшие эту крепость: их хаотическое нагромождение, тонувшее теперь в сумраке, ибо солнце уже садилось, вселяло в меня смутную тревогу, и мне было не по себе. Потом я представил роскошный выезд в гараже, вспомнил обширные владения, расчетные и долговые книги; я вновь и вновь твердил себе об оргиях, об угрозах в мой адрес, и самое настоящее бешенство овладело мной, когда я подумал, что и Женевьева может оказаться в один прекрасный день жертвой властелина здешних мест. Отвращение подтолкнуло меня. Я подошел к двери и нажал кнопку звонка.
   Женевьева была удивлена, увидев меня. Она пригласила меня пройти в маленькую гостиную, которая, должно быть, служила приемной в те дни, когда Н. назначал аудиенцию своим деловым партнерам и арендаторам. Я не стал затягивать первый визит и вел разговор достаточно сухо и строго, чтобы он ничем не напоминал дружескую или задушевную беседу. Я был пастором; но как же, думал я на обратном пути, как заставить Женевьеву забыть об этом в дальнейшем, чтобы она не оттолкнула с ужасом мои первые авансы?
   Дни стояли ясные и теплые. Уже во второе посещение я предложил прогуляться к лесу. Было утро. Старые дубы и осины каймой светлели у опушки, дальше начинался густой ельник — когда входишь в такую чащу, легкий озноб пробегает по спине. Мы почти не разговаривали, и наше молчание рождало между нами близость куда более глубокую, чем та, что создается беседой, когда двое гуляющих восторгаются красотами пейзажа. Женевьева оступилась; я поддержал ее за руку, и некоторое время мы шли так, пока слишком узкая тропинка не разъединила нас. На удивление неровная лесная дорога заставляла нас петлять и взбираться на склоны; тишина стояла необычайная. Плотная, напряженная тишина; мне казалось, будто я иду сквозь фосфоресцирующую массу: под елями разливался сероватый волнующий свет. Я понимаю людей, обожествляющих лес. Божество и вправду притаилось под этой сенью. Мы знаем, что оно здесь, его присутствие ощутимо, почти осязаемо. Холод окутал наши плечи — не быстрый холодок озноба, но долгий, пронизывающий холод, быть может, предвестие могильного, — с грустью подумалось мне… Я старался целиком сосредоточиться на этой минуте, чтобы потом ничего не утратить из ее колдовского очарования: Женевьева рядом со мной, ее неуверенные шаги по неровной тропе, и это нарастающее в душе ощущение, что мы вошли в священное место, где даже шаги заглушаются, чтобы не нарушить тишины, и чаща перед нами, такая глубокая, что, если всмотреться в даль, кажется, будто дымка окутывает стволы, мешая разглядеть, что же там, за теми…
   Возвращались мы, увлеченно беседуя. Близился полдень. Из леса мы вышли в поле, и радостное настроение вернулось к нам, когда мы вновь увидели солнце. Мы говорили о церкви, о катехизисе, об учебе Женевьевы в пансионе, который она недавно покинула. Девушка оживилась, повеселела, она рассказывала очень интересно, и я дивился тонкости и точности ее суждений. Она поделилась своей тревогой: ее беспокоили необузданность и разгульная жизнь отца. Я убедился, что она не имела никакого отношения к бесчинствам в Бюзаре. Она не выносила шума и, когда в доме бывали «гости» — так это называли при ней, — запиралась у себя во флигеле, закрывала ставни и слушала музыку или читала в одиночестве.