Приближалось Рождество. Я должен был заняться приготовлениями к празднику. Каждый год прихожане устанавливают в храме большую ель, а катехумены украшают неф ветками и букетиками остролиста. Храм становится похож на зеленый лесной свод, витражи отбрасывают под эту сень блики закатных лучей. Остро пахнет смолой, и если закрыть на минуту глаза, опьянев от дурманящего аромата, то удивишься, почему же не поют птицы в этом глухом и сумрачном лесу. Странная это пора. Возбуждение охватывает прихожан, их дети разучивают в школе рождественские псалмы, классы полнятся евангельскими чтениями.
   Я считаю минуты: каждый год я жду не дождусь, чтобы жизнь вновь вошла в привычную колею и мой храм обрел бы свое истинное лицо.

VII

   Но в этом году, наоборот, приближение Рождества наполняло меня радостью, и я ожидал его с таким же нетерпением, как все. Украшение храма и подготовка к празднику позволяли Женевьеве проводить еще больше времени подле меня. Поднимая глаза, я видел, как она трудится среди других девушек и юношей, размещавших зеленые букетики в нишах, на нимбах ангелов, среди ветвей ели. Ель уже установили. Ее пышно украсили свечками и звездами. Все приходили на нее полюбоваться. Счастье окрыляло меня. Гимны, которые мы повторяли, наполнялись для меня истинным смыслом, тексты и стихи, которые я толковал, находили место в моем сердце. В рождественских яслях расставили восковые фигурки: Мария, Иосиф, младенец Иисус, пастухи и волхвы в золотых одеяниях. Стойло наполнили соломой, а алтарь за ним был убран ветками остролиста, словно для того, чтобы окружить сцену ореолом жестокости, и в этой воинственной и кровавой чаще, сомкнувшейся за потоками чистейшего света, я узнавал мою прежнюю душу, ту, что жаждала покарать, сломить, восторжествовать в неведении своем и страхе.
   Я между тем готовил рождественскую проповедь. Полный моим новым счастьем, я решил посвятить ее прощению обид и любви. Я перечитывал Евангелие от Луки: «Ныне отпускаешь раба Твоего, Владыко, по слову Твоему с миром, ибо видели очи мои спасение Твое, которое Ты уготовал пред лицем всех народов, свет к просвещению язычников…» И еще: «…по благоутробному милосердию Бога нашего, которым посетил нас Восток свыше, просветить сидящих во тьме и тени смертной, направить ноги наши на путь мира». Думая об этих словах, я вспоминал все прошлые рождественские праздники и осознавал, что до той минуты, когда я полюбил Женевьеву, я жил «во тьме и тени смертной», я опасался своих ближних, но следил за ними и судил их, я перебирал их преступления и вынашивал планы мести. Страшная и зловещая пора. Со студенческих лет в моей душе сохранилось недоверие к этому чересчур торжественному слову, но теперь я не мог не признать: я пережил обращение, и эта мысль наполняла меня хмельным восторгом, вдохнувшим в слова моей проповеди новую силу убеждения, пламенную и чистую.
   Наступило 20 декабря — читатель вскоре поймет, почему я с такой точностью помню это число, хотя вообще у меня всегда была плохая память на даты. Но в этой я уверен, как и в том, что не забуду до самой смерти — я говорю это без иронии — ни единого из событий последующих дней. Тот день был ясный и тихий, природа как будто затаила дыхание в ожидании праздника. Снег озарял комнаты своей белизной, и в этом белом свете мысль моя работала с удивительной четкостью. Блаженный хмельной восторг не проходил. Он еще усилился к полудню: меня словно приподнимало над землей, бросало в трепет… Я заканчивал свою проповедь. К середине дня я был готов перечитать ее; за последние два часа я все острее, почти до изнеможения, ощущал, что мысль моя близилась к апогею, по мере того как продвигалась работа и все ослепительнее становилась белизна снежного света.
   Итак, мне предстояло перечесть готовый текст. Обычно я принимаюсь за эту часть работы не без внутреннего беспокойства. Когда я перечитываю написанное мною, все кажется мне бессвязным, слабым, беспорядочным, и я просиживаю долгие часы, иногда ночи напролет, пытаясь воплотить свои мысли на бумаге. Но в этот день впервые жизни я перечел свои листки на одно дыхании; мне не понадобилось ничего менять, разве что внести несколько небольших поправок. Сделав это, я принялся перечитывать проповедь снова, на сей раз вслух, дабы убедиться, какое впечатление она произведет на собравшихся. Я с головой ушел в работу. Мне не сиделось, и я встал, продолжая читать громким, подрагивающим от возбуждения голосом. Я шагал взад и вперед по комнате, помню даже, что в какой-то момент, увлекшись, подкрепил свою речь ударами кулака по косяку оконной рамы, при этом я, поглощенный моей проповедью, даже не видел, что творилось за окном.
   И вдруг я остановился, охваченный чувством необъяснимой тревоги; ощущение было особенно жутким оттого, что — я горечью осознал это — последние месяцы я прожил в безмятежном покое. Должно быть, так страдают — это я понимаю теперь — выздоравливающие, с ужасом чувствуя приближение рецидива, когда открывшаяся рана или затаившийся недуг вновь пронзают зловещей молнией боли. Прошло несколько секунд — или минут, теперь мне было страшно; страх сковал меня, лишил дара речи. Я стоял, остолбенев. Листки выпали у меня из рук, и в тот же миг я будто очнулся. Я вздрогнул, обнаружив, что переулок уже потонул в вечернем сумраке. Я обернулся, но вместо того, чтобы броситься в комнату, разрушить злые чары, приковавшие меня к окну, так и остался стоять, не в силах сделать и шагу, настолько потрясло меня то, что я увидел: в нескольких шагах от меня, на низком диванчике у стены сидела Женевьева; ее запрокинутое ко мне лицо, освещенное скудным светом, еще лившимся из окна, странно блестело и было очень бледно, приоткрытый рот, из которого не вырывалось ни звука, казался на нем черной трещиной, при виде которой острая жалость пронзила меня. Я заметил, что она вся дрожит. Страх отпустил меня. В какую-то долю секунды я понял, что Женевьева вошла в комнату, когда я в упоении читал мою проповедь, и одна только сила моих слов привела ее в такое состояние. Я зажег лампу, закрыл ставни, подобрал листки, которые выронил, когда на меня нашло помрачение, и сел рядом с ней на диванчик. Лампа прогнала грязно-белые вечерние отсветы, теплое сияние наполнило комнату, согревая нас. Женевьева, однако, все еще дрожала, ее колотил озноб… Мало-помалу она успокоилась, и некоторое время мы разговаривали так, будто ничего особенного не произошло.
   То, что случилось потом, я едва могу описать — я хочу сказать, что, рассказывая об этом, испытываю мучительную неловкость с примесью ужаса, хотя помню все с пронзительной отчетливостью.
   Девушка вдруг вскочила, словно распрямившаяся пружина, повернулась и стала передо мной; она беззвучно заплакала, и лицо ее исказилось страданием, которого я не мог постичь. Я встал, хотел подойти к ней, но ее взгляд остановил меня: так она не смотрела никогда, невидящие глаза были устремлены поверх меня, в стену, и она стояла, не в силах произнести ни слова, вся во власти своего смятения и темных сил, отторгавших ее от нее самой. Я тихонько позвал ее по имени, но она как будто не слышала меня. Наконец я решился подойти, шагнул к ней и взял ее за руку; мой безобидный жест, который она, должно быть, восприняла как попытку применить к ней силу, пленить ее, стал причиной страшной сцены, последовавшей за этим. Едва мои пальцы сомкнулись вокруг ее хрупкого запястья, как она с яростью вырвала руку и отскочила, выкрикивая какие-то невнятные слова, среди которых я разобрал только «преступно» и «рождественская проповедь». Когда я снова попытался подойти к ней, она закричала еще громче. И упала. Она потеряла сознание (еще раньше я заметил, как ужасно она побледнела). Колени ее бессильно подогнулись, и обмякшее тело рухнуло на пол, глухо стукнувшись об угол камина. Я кинулся к ней, чтобы предотвратить удар, но слишком поздно. Сказать по правде, все произошло с невероятной быстротой. Я поднял девушку и отнес ее на свою постель, чтобы перевязать: из длинной раны на лбу обильно текла кровь. Я приложил к ней носовой платок; когда я промывал рану, Женевьева открыла удивленные глаза. Краски понемногу возвращались в ее лицо; потом она, похоже, вспомнила происшедшую только что сцену и терзавшие ее страхи, потому что в ее взгляде появилось то же безумное выражение, которое я впервые увидел в нем, когда она стояла посреди комнаты. Она ничего не сказала, но глаза ее наполнились слезами. Я отодвинулся. Женевьева встала, по-прежнему не говоря ни слова, шагнула к двери и вышла из комнаты. Я услышал ее быстрые шаги на лестнице; хлопнула входная дверь. Что же сломалось сейчас? И отчего вдруг эта вспышка? Я хотел было кинуться вслед за Женевьевой, догнать ее, засыпать вопросами, но одумался: на улицах поселка было довольно людно в этот час, к тому же овладевшее молодой девушкой исступление пугало меня: я не мог заговорить с ней, не нарушив окончательно своего душевного равновесия. Ибо в этот вечер я со всей уверенностью понял: еще одного срыва я не вынесу, и я должен собраться с силами, чтобы противостоять катастрофам, грозившим обрушиться на наш покой и счастье. Я спустился вниз, запер двери и лег, даже не поужинав — только принял снотворное и почти тотчас провалился в тяжелый сон без сновидений.

VIII

   Назавтра я полдня был занят разными встречами. Я наносил визиты, расточал слова утешения, но мысли о происшедшем вчера не оставляли меня. Меня уговорили остаться пообедать; казенно-благодушное настроение, царившее за такими трапезами, я всегда с трудом выносил, и в этот день мне стоило неимоверных усилий не швырнуть прибор в лицо моим хозяевам и не броситься под любым предлогом звонить Женевьеве. Помню, что разговор шел об армии, о ее необходимости, о плюсах и минусах армейской службы. Старший сын хозяина дома только что получил чин лейтенанта кавалерии; чуть не лопаясь от гордости, он превозносил свой драгунский полк. Его брат неуклюже подшучивал над ним. «В моторизованной армии… — повторял он. — В уважающей себя, а стало быть, моторизованной армии…» — и этот назойливый рефрен просто выводил меня из себя. Наконец все встали из-за стола. Я помчался домой.
   Открывая дверь, я затрепетал от счастья: до меня донеслись последние такты экспромта Шуберта; я сам разучивал его ребенком и сотни раз слушал, как моя мать играла его для меня. Это была Женевьева. Она вошла, как вчера, поджидая меня, открыла старенькое пианино в кабинете… Музыка заиграла вновь. Каждая нота звучала в старом каменном доме гулко, с пронзительной отчетливостью, и это взволновало меня до глубины души. Мелодия лилась, грустная и чистая, это было аллегро, музыка плавная и невесомая, но исполненная острой тоски, будто композитор, зная, как мимолетны и недолговечны его творения, все же хотел, чтобы они проникли в душу, тронули ее, потрясли, быть может, глубже, чем какой-нибудь большой концерт.
   Я вдруг увидел нашу гостиную, стопку нот на маленьком столике, свет, мягко падавший на плечи моей матери, увидел ее спину, чуть ссутулившуюся над клавишами, услышал ее ласковый голос; я знал, что сейчас мне придется в свою очередь сесть на круглый табурет и разучивать гаммы, пока не вернется с работы отец. Почему же я не смог после тех первых, счастливых лет моей жизни остаться веселым и открытым, как мои родители? Мой странный жребий отделил меня от всех, отгородил стеной, я возвысил себя над другими своей ученостью и поставил себя над ними судьей; а между тем мне бы больше простилось, живи я как те, от кого я всю жизнь бежал. Я стал пастором — тем, кого боятся, черным человеком из легенд, палачом из кошмаров. Перед глазами у меня снова встало лицо матери, и я устыдился того, что слишком долго отвергал пример ее доброты. Наконец, я вспомнил о любви Женевьевы и еще яснее понял, что она вернула мне жизнь, которая без нее, наверно, навсегда осталась бы добровольным заточением. Музыка смолкла. Я услышал, как Женевьева встала, подошла к окну, открыла его, снова закрыла. Скрипнула дверь: она прошла из кабинета в библиотеку. А я все стоял в полумраке, слушая свою память, слушая в себе печальные и нежные аккорды растаявшей музыки, вновь и вновь повторяя себе, почему должен был покинуть тюрьму своего одиночества, хотя прежде я сам посмеялся бы в душе над этими доводами или проигнорировал бы их. Но то мрачное время прошло безвозвратно, говорил я себе (и страстно желал этого), прошло пустое время возмездия; и Женевьева вернулась… Я бросился вверх по лестнице. Она обернула ко мне спокойное, сияющее счастьем лицо:
   — Жан, прости меня, пожалуйста, — сказала она. — Я вела себя глупо.
   Я не отвечал, жадно всматриваясь в ее нежное лицо: шрам на лбу казался против света черным.
   — Жан, — повторила она, — прости меня. Я вчера потеряла голову. Я не знала, как сказать тебе, испугалась, представила, как взбесится отец…
   Девушка помедлила; глаза ее блестели.
   — Жан, — произнесла она. — Я беременна.
   Она подошла ко мне.
   Слова, которые мы сказал друг другу после этого, были сбивчивы и бессвязны. Женевьева рассказала мне все. Она была беременна уже два месяца. В смятении, которому, как я смог потом убедиться, отнюдь не страх и не тревога были причиной, она добавила, что не собирается ничего делать, чтобы избавиться от ребенка, что все способы, о которых говорили ей подруги в пансионе, внушали ей отвращение; к тому же, заверила она меня, она имеет достаточно влияния на отца и добьется, чтобы он отослал ее куда-нибудь подальше от поселка, где она будет спокойно ожидать разрешения, а потом мы поженимся, я попрошусь в другой приход, мы будем вместе… Она пришла сегодня, чтобы сказать мне это, не сомневаясь, что я во всем с нею соглашусь.
   Увы, она была права! Я даже не подумал о том, что может грозить пастору, обольстившему свою несовершеннолетнюю ученицу (да еще единственную дочь богатого и могущественного человека); нет, обрушившееся, как снег на голову, известие наполнило меня ликованием, и я видел все причины радоваться и рисовать себе безоблачное будущее. Я хотел верить в снисходительность Н., в счастливые слезы Женевьевы, в ее воздушные замки. Я уже воображал себя пастором в новой общине, где паства примет меня; прихожане пойдут за мной, растроганные моей историей… Я видел нашу новую жизнь, все, что предстояло нам сделать. И — рука моя дрожит, когда я пишу эти слова сегодня — я чувствовал себя возвеличенным и обласканным, как человек, свершивший дело, угодное ближним, а может быть — почему бы нет? — и всему приходу.
   Как же зыбка почва самообмана. Ступите туда одной ногой — и вам уже не выбраться. Заблуждения нагромождаются друг на друга, нанизываются цепью, сливаются, создавая иллюзорный мир, кажущийся более реальным, чем тот, от которого вы бежали. Вы пленник хаоса, и он уже не отпустит вас; я часто вспоминал, глядя на заблуждающегося человека, картину Гойи: пес в зыбучих песках. Жалкая точка — голова, а вокруг только песок, зловещая бескрайняя пустыня, и над ней, как венец всего — смерть.
   Но мы фантазировали, мы витали в облаках. Женевьева ушла от меня поздно, насколько позволяли это обычаи в Бюзаре, и обещала прийти завтра утром.
   Наутро мне позвонил Н., голос его звучал бесстрастно. В Бюзаре произошла небольшая неприятность. Женевьеве сделалось дурно, и она упала на лестнице. Она во всем призналась. Н. уже позвонил в Синодальный совет и потребовал для меня самого сурового наказания.

IX

   О борьбе я даже не помышлял. Удар сокрушил меня; я впал в уныние и знал, что отовсюду мне грозят самые страшные невзгоды и напасти. Что с Женевьевой? Я не мог ответить на этот вопрос, и мысль о ее положении не давала мне покоя. Не знал я и того, как мне вести себя с прихожанами. Успел ли уже Н. сообщить кому-нибудь в поселке? Посмею ли я теперь выйти из дому? Было 23 декабря. На Рождество в храме соберется много народу. При мысли, что я должен буду предстать перед всеми этими людьми, неведомый доселе ужас леденил меня до костей. Никакой весточки от Женевьевы не было, как и новых угроз со стороны Н. Было бы, разумеется, глупо предполагать, будто он оставил меня в покое: он хорошо знал свое дело и понимал, что страшнее самой лютой пытки для меня терзаться неопределенностью и страхом.
   Так прошло два дня — два бесконечных дня в тревоге, две ночи в кошмарных снах. Рождественским утром, когда настало время идти в храм, меня тошнило. Колокола звонили с рассвета; довольно рано к ним присоединился хор катехуменов на улице и веселый гомон праздничных дней. Я с трудом поднялся на кафедру; голова у меня пошла кругом при виде множества лиц, освещенных пламенем свечей, — фигуры, ряды скамей и ниши тонули в сумраке. Была ли Женевьева в этой толпе? Я плохо различал лица, но, когда все садились, увидел Н. на первой скамье в центральном ряду: он смотрел на меня, жесткий рот кривился в презрительной ухмылке. О злоба людская, воскликнул я про себя и тотчас устыдился своей мысли: о моей собственной низости напомнила мне сцена поклонения волхвов, когда мой взгляд, оторвавшись от жестокого лица Н., упал на ясли у подножия ели. Стыд волной захлестнул меня. Весь дрожа, я схватился за свои листки. Ибо злодей, говорил я себе, читая первые фразы проповеди, нечестивец, исчадие дьявола — это тот, кто обманул доверие своей паствы, опозорил свой сан и вверг чистое дитя в пучину страдания… В эту минуту я отдал бы все на свете, лишь бы принять заслуженную кару и искупить свою вину самыми строгими епитимьями. На мгновение, когда одна мелодия органа плавно сменилась другой, мне захотелось признаться во всем сейчас же, открыть толпе всю мерзость моего поступка и броситься к ее ногам, моля о прощении. Но с беспощадной ясностью я понял, что не вправе этого сделать, что слишком легко и подло было бы спасти себя, смутив души всех этих людей в светлый день праздника. Потом, когда мальчик читал из Евангелия о Вифлееме, в голове у меня помутилось от горя и усталости, и лица передо мной превратились в блестящие белые черепа, я увидел отвратительное зрелище: толпу ухмыляющихся мертвецов — они явились сюда по приказу Господа свершить надо мной суд. Да, так оно и было. Я стоял, как паяц, перед улюлюкающей толпой. Каждый знал о моей гнусности. Навсегда я останусь пленником этого оссуария и всегда буду чувствовать кожей леденящее дыхание, смешки, эту холодную слизь, в которой скопилось столько ненависти.
   К концу моей проповеди я был на грани безумия, ноги подкашивались, неотвязная боль стучала в висках, все плыло перед глазами. Пение, снова орган… Колокола зазвонили вовсю, толпа зашевелилась, медленно потекла к выходу; в открытую дверь храма врывалось солнце, свежий воздух, уличный шум. Группа прихожан окружила меня и долго не отпускала; мой блуждающий взгляд и выступившие на лбу капли пота приписали, должно быть, воодушевлению: я видел вокруг себя улыбающиеся лица, люди благодарили меня, тепло жали руку. Я отклонил несколько приглашений к обеду. Наконец я остался один. Поручив неф заботам привратника и ребятишек, которые уже гасили свечи и убирали ветки, я тоже направился к дверям; сердце мое бешено колотилось: быть может, удастся увидеть Женевьеву, даже поговорить с ней… Люди стояли группками, болтали, весело поздравляли друг друга. Н. исчез, и Женевьевы нигде не было видно. Холодный, чистый воздух приободрил меня: так палачи дают жертве глоток воды между двумя пытками. Снег блестел под лучами солнца, на небе — ни облачка… И вправду, день выдался прекрасный. Помню, что, перед тем как упасть, я поднял голову, привлеченный пролетавшим самолетом, искрящимся в ярком свете, — тут все заколыхалось (видимо, усталость моя достигла предела), и я осел на землю. Очнувшись, я увидел склонившихся надо мной двух прихожан, которые пытались поднять меня. Кто-то уже нес мне коньяк из соседнего кафе, кто-то отряхивал мое платье, кто-то предлагал позвать врача… Я повернулся к ошеломленной группке спиной, кинулся прочь и заперся в доме.

X

   Письмо из Синодального совета пришло на следующий день. После обморока накануне на меня снизошло какое-то спокойствие; весь остаток дня я проспал под действием снотворного и усталости. Когда я вскрывал конверт с гербовой печатью, руки у меня не дрожали, но с первых же строк мне стало ясно, что положение мое еще хуже, чем я ожидал.
   Совет получил жалобу Н. В спешном порядке были опрошены несколько влиятельных прихожан, которые не подтвердили его обвинений. Однако, учитывая видное положение подателя жалобы, а также чтобы пресечь слухи, было принято решение о расследовании в административном порядке; до вынесения заключения я отстранялся от должности.
   Непререкаемый казенный тон послания, казалось бы, должен был сломить меня окончательно, однако он, напротив, подхлестнул мое самолюбие. Я воспрял, я решился биться до конца. Я вспоминал Женевьеву, все эти месяцы, связавшие нас, наши прогулки, наши планы. Да кто они такие, эти господа, чтобы копаться своими грязными руками в нашей жизни, во имя какого правосудия смеют они марать нашу любовь и веру? Н. не должен победить, проклятый Н., единственный виновник всего. Я не сдамся. Я поеду в Л., пойду в Совет, я сумею их убедить, расскажу о распутстве Н., обо всех его гнусностях. Что до тяготевшего надо мной обвинения — я готов признать его обоснованность. Но пусть успокоятся, пусть выслушают меня: ни огласки, ни скандала не будет. Я ведь собирался жениться на Женевьеве, верно? И предложить свои услуги другому приходу. Не так давно я слышал, что государство испытывает серьезные трудности в этом плане: число пасторов с каждым годом убывает. Эта мысль прибавила мне смелости. Стало быть, я нужен. Я тешил себя надеждами: я не впал в немилость, я с честью выйду из положения и обрету покой и счастье с Женевьевой. Почему мне не дают увидеться с ней? Что за стену воздвигли между нами? Она носит нашего ребенка, она моя, моя жена, и никто не может помешать мне с ней поговорить. Еще долго я перебирал в уме свои доводы и права. Это помогло мне освободиться от страхов, и я корил себя за то, что пал духом перед первой же угрозой; конечно, думал я, меня сломила скорее усталость, чем разговор с Н., однако я решил, что впредь не отступлю перед ним и буду тверд.
   Прежде всего я должен был увидеть Женевьеву. Я позвонил в Бюзар. Экономка ответила, что Женевьевы нет. Я спросил, дома ли Н., — его тоже не было. Я просил, требовал, назвал себя, сослался на дело чрезвычайной важности, касающееся прихода. Моя настойчивость подействовала, но от того, что я услышал, меня бросило в дрожь: Н. повез дочь в клинику в Л., где мадемуазель будет сделана операция. Они вернутся через неделю. Нет, связаться с ними невозможно…
   Ярость и возмущение душили меня. Моего самообладания еще хватило ровно настолько, чтобы выпытать название клиники у бедной женщины, которая не могла взять в толк, с какой стати эта спешка. Меня было уже не остановить. Ничто не удерживало меня в поселке. Узнав адрес, я быстро собрал чемодан, запер дом, помчался на станцию и вскочил в первый поезд на Л.
   Странная это была поездка. Поезд идет до Л. два часа; все это время мною овладевали то самые мрачные предчувствия, то лихорадочное возбуждение, и я весь дрожал от нетерпения и гнева. Пытаясь отвлечься, я сосредоточил свое внимание на пейзажах, проносившихся за окном, но угрюмые заснеженные поля, прочерченные темными линиями изгородей, черные леса, дороги, безлюдные деревни навевали печаль, и из поезда я вышел совсем подавленный. Я взял такси и через пять минут был в приемном покое клиники.
   Представившись дежурной, я спросил ее, в какой палате находится м-ль Н. Женщина слегка побледнела. Она смотрела на меня с каким-то скорбным выражением, будто не зная, на что решиться, наконец предложила сесть: «Доктор сейчас придет. Он объяснит вам…» И быстро вышла, не кивнув мне на прощание. Я даже не успел задуматься над вопросами, лавиной обрушившимися на меня. Почти срезу же пришел врач. Он сел напротив меня, качая головой. «Мне сказали, сударь, что вы пастор. Мадемуазель Н. была вашей прихожанкой? В таком случае вам я могу это сказать. Очень плохие новости. Случилось несчастье… Мадемуазель Н. умерла сегодня утром».
   Он умолк, поднял голову и, наверное, прочел на моем лице всю мою боль, потому что довольно долго сидел, не говоря больше ни слова. Потом он рассказал мне, что девушке стало плохо в машине Н. У нее было сильное кровотечение. Когда ее привезли сюда, она так ослабла, что операцию сделали только вечером, после того, как силы ее немного восстановились. Операция прошла благополучно, и все считали, что девушка вне опасности. Ночь она провела спокойно. Но под утро внезапно началось новое обильное кровотечение, и на рассвете ее не стало.
   Я спросил врача, могу ли я увидеть тело или хотя бы палату. Просьба, похоже, удивила его, однако он снял с панели на стене ключ с номерком и протянул мне. Тело увезли в подвал, после того как была констатирована смерть, но в палате еще не убирали, я могу подняться.
   Мы прошли в белый коридор; врач простился со мной, и по лестнице я поднялся один. На втором этаже повсюду стояли цветы; прошла сестра с новорожденным на руках, из-за дверей раздавался плач других младенцев, которых, должно быть, перепеленывали и обихаживали. Нужную мне палату я нашел на третьем. Там царил образцовый порядок, если не считать кровати, где валялись бинты и скомканные полотенца в пятнах крови. На столе стоял чемодан — я открыл его. Немного одежды, плащ, свитер, чулки. Я погладил веселого плюшевого львенка, спутника во всех путешествиях, которого сунули в чемодан в спешке сборов… Дотронулся до полотенца на кровати: кровь растеклась на нем неровными бурыми пятнами. Женевьева умерла. Мир вновь сомкнулся. Снова мне идти в кромешной тьме, теряя рассудок, ползать и пресмыкаться на развалинах моей жизни. Все вернулось на круги своя. Мои чудовища, страхи, кошмары — в эту самую минуту я принял их, я благословил их за то, что они так быстро нашли меня и не оставят отныне, куда бы я ни пошел. Так будет верно и справедливо. Я буду вновь и вновь возвращаться в эту палату, к этому чемодану, к этой пустой кровати, бродить по подвалу этого дома, не смея открыть одну дверь. Но я буду слишком ясно видеть в этой тьме, годы и годы смогу я всматриваться в открытый гроб, окоченевшее тело, лучезарные волосы на холодных плечах. Долгие ночи напролет будет со мной это тело, земля, доски разбухнут от дождя, вода подточит дерево… Я рванул на себя дверь и кинулся прочь, охваченный ужасом, даже не подумав вернуть дежурной ключ. Темнело. Я шел медленно. Я не привык к здешнему теплому воздуху и задыхался от ходьбы. Только на тихой улице сотней метров дальше я заметил, что все еще судорожно сжимаю ключ в правой руке. Я бросил его в сточную канаву и тут увидел на пороге дома двух старух — они вытягивали шеи, глядя в мою сторону. Я снова обратился в бегство и вскоре затерялся в вокзальной толпе.
* * *
   Теперь я обращаюсь к Тебе, Бог, победитель. Я знаю, что Тебе ведомо обо мне все: ведь Ты один властитель моих мыслей. И все же я хочу написать еще несколько слов, раз Ты не позволил мне служить Тебе. Ибо я хотел служить Тебе, Господи Боже, я принадлежал Тебе душой и телом, но Ты сломил меня и отринул.
   Сказать по правде, Ты с самого начала подавил меня; я был устрашен Твоею силой, Твоим гневом, я не смел и шагу ступить. Твой грозный голос перекрывал все иные голоса; я чувствовал себя тем слабее и ничтожнее, чем глубже узнавал силу и мощь Твою. За Тебя я страдал, видя вокруг срам и распутство. О Тебе забыли — это унижало меня. Потом Ты же открыл и омыл мою душу, Ты даровал мне Женевьеву, и я имел слабость поверить, что спасен. Я не знал тогда, как Ты ревнив, Тебе ведомо и это, и я верил, что, исцелившись, следую воле Твоей. То было безумие — помышлять о ком-то кроме Тебя единого. И Ты отнял у меня Женевьеву, ибо Ты не терпишь дележа.
   Я знаю, я не вправе предъявлять Тебе счет. Я не жалуюсь. Я не питаю к Тебе ненависти. Я не спорю с волей Твоей, я не столь дерзок, чтобы думать, будто смогу переродиться, начать жизнь заново, будь то даже с Твоей помощью. Я устал, я сломлен. Но мир все еще давит на мои чувства своей сладкой тяжестью, тот самый мир, которым Ты не захотел дать мне наслаждаться и отсек меня от него во второй раз. Слушай же: каждую ночь, каждую Твою ночь, ибо Ты властелин небес и земли, я вновь обретаю Женевьеву во плоти моей, я сжимаю ее нежные руки, мои губы впитывают ее дыхание… И я сам знаю, что это лишь сон безумца, и я просыпаюсь, просыпаюсь и вспоминаю, что я убил ее, потому что Ты есть и потому что Ты сделал меня преступником.
   Я научился любить Тебя, познавая этот мир, потом я возносил хвалу дарованному Тобой покою. Как спокойно под взглядом Твоим. Я познал Твою справедливость и Твою правоту. Да, Ты справедлив. Но Твоя справедливость уничтожает меня, и мне не понять этой кары. Приветствую же Тебя, Бог, кормчий жизни и смерти. Скоро я предстану перед Тобой. Так Ты повелел, я внял Тебе, я не раздумываю. Я иду! Иду! Я готов заплатить.