царем служба не пропадет. А Наталья теперича будет у нас проживать, и ты
об этом подумай. А ишо беда: на масленую зарезал зверь трех овец. Ну,
бывай здоров и богом хранимый. Про жену не забывай, мой тебе приказ. Она
ласковая баба и в законе с тобой. Ты борозду не ломай и отца слухай.
Твой родитель, старший урядник
Пантелей Мелехов".

Полк Григория стоял в четырех верстах от русско-австрийской границы, в
местечке Радзивиллово. Григорий писал домой изредка. На сообщение о том,
что Наталья пришла к отцу, ответил сдержанно, просил передать ей поклон;
содержание писем его было уклончиво и мутно. Пантелей Прокофьевич
заставлял Дуняшку или Петра перечитывать их по нескольку раз, вдумываясь в
затаенную меж строк неведомую Григорьеву мысль. Перед пасхой он в письме
прямо поставил вопрос о том, будет ли Григорий по возвращении со службы
жить с женой или по-прежнему с Аксиньей.
Григорий ответ задержал. После троицы получили от него короткое письмо.
Дуняшка читала быстро, глотая концы слов, и Пантелей Прокофьевич с трудом
поспевал улавливать смысл, откидывая бесчисленные поклоны и расспросы. В
конце письма Григорий касался вопроса о Наталье:

"...Вы просили, чтоб я прописал, буду я аль нет жить с Натальей, но я
вам, батя, скажу, что отрезанную краюху не прилепишь. И чем я Наталью
теперь примолвлю, как у меня, сами знаете, дите? А сулить я ничего не
могу, и мне об этом муторно гутарить. Нады поймали на границе одного с
контрабандой, и нам довелось его повидать, объясняет, что вскорости будет
с австрийцами война и царь ихний будто приезжал к границе, осматривал,
откель зачинать войну и какие земли себе захапать. Как зачнется война,
может, и я живой не буду, загодя нечего решать".


Наталья работала у свекра и жила, взращивая бессознательную надежду на
возвращение мужа, опираясь на нее надломленным духом. Она ничего не писала
Григорию, но не было в семье человека, кто бы с такой тоской и болью
ожидал от него письма.
Обычным, нерушимым порядком шла в хуторе жизнь: возвратились
отслужившие сроки казаки, по будням серенькая работа неприметно сжирала
время, по воскресеньям с утра валили в церковь семейными табунами; шли
казаки в мундирах и праздничных шароварах; длинными шуршащими подолами
разноцветных юбок мели пыль бабы, туго затянутые в расписные кофточки с
буфами на морщиненных рукавах.
А на квадрате площади дыбились задранные оглобли повозок, визжали
лошади, сновал разный народ; около пожарного сарая болгары-огородники
торговали овощной снедью, разложенной на длинных ряднах, позади них
кучились оравами ребятишки, глазея на распряженных верблюдов, надменно
оглядывавших базарную площадь, и толпы народа, перекипавшие краснооколыми
фуражками и цветастой россыпью бабьих платков. Верблюды пенно перетирали
бурьянную жвачку, отдыхая от постоянной работы на чигаре, и в зеленоватой
сонной полуде застывали их глаза.
По вечерам в топотном звоне стонали улицы, игрища всплескивались в
песнях, в пляске под гармошку, и лишь поздней ночью догорали в теплой
сухмени последние на окраинах песни.
Наталья на игрища не ходила, с радостью выслушивала бесхитростные
Дуняшкины рассказы. Невидя выровнялась Дуняшка в статную и по-своему
красивую девку. Рано вызрела, как яблоко-скороспелка. В этом Году, отрешая
от ушедшего отрочества, приняли ее старшие подруги в девичий свой круг.
Вышла Дуняшка в отца: приземистая собой, смуглая.
Пятнадцатая весна минула, не округлив тонкой угловатой ее фигуры. Была
в ней смесь, жалкая и наивная, детства и расцветающей юности, крепли и
заметно выпирали под кофтенкой небольшие, с кулак, груди, раздавалась в
плечах; а в длинных чуть косых разрезах глаз все те же застенчивые и
озорные искрились черные, в синеве белков миндалины. Приходя с игрищ, она
Наталье одной рассказывала немудрые свои секреты.
- Наташа, светочка, что-то хочу рассказать...
- Ну, расскажи.
- Мишка Кошевой вчерась целый вечер со мной просидел на дубах возле
гамазинов.
- Чего же ты скраснелась?
- И ничуть!
- Глянь в зеркало - чисто полымя.
- Ну, погоди! Ты ж пристыдила...
- Рассказывай, я не буду.
Дуняшка смуглыми ладонями растирала полыхавшие щеки, прижимая пальцы к
вискам, вызванивала молодым беспричинным смехом:
- "Ты, гутарит, как цветок лазоревый!.."
- Ну-ну? - подбадривала Наталья, радуясь чужой радости и забывая о
своей растоптанной и минувшей.
- А я ему: "Не бреши, Мишка!" А он божится. - Дуняшка бубенцами
рассыпала смех по горнице, мотала головой, и черные, туго заплетенные
косички ящерицами скользили по плечам ее и по спине.
- Чего ж он ишо плел?
- Утирку, мол, дай на память.
- Дала?
- Нет, говорю, не дам. Поди у своей крали попроси. Он ить с Ерофеевой
снохой... Она жалмерка, гуляет.
- Ты подальше от него.
- Я и так далеко. - Дуняшка, осиливая пробивающуюся улыбку,
рассказывала: - С игрищ идем домой, трое нас, девок; и догоняет нас пьяный
дед Михей. "Поцелуйте, шумит; хороши мои, по семаку [семак - две копейки]
отвалю". Как кинется на нас, а Нюрка его хворостиной через лоб. Насилу
убегли!
Сухое тлело лето. Против хутора мелел Дон, и там, где раньше быстрилось
шальное стремя, образовался брод, на тот берег переходили быки, не замочив
спины. Ночами в хутор сползала с гребня густая текучая духота, ветер
насыщал воздух пряным запахом прижженных трав. На отводе горели
сухостойные бурьяны, и сладкая марь невидимым пологом висела над Обдоньем.
Ночами густели за Доном тучи, лопались сухо и раскатисто громовые удары,
но не падал на землю, пышущую горячечным жаром, дождь, вхолостую палила
молния, ломая небо на остроугольные голубые краюхи.
По ночам на колокольне ревел сыч. Зыбкие и страшные висели над хутором
крики, а сыч с колокольни перелетал на кладбище, ископыченное телятами,
стонал над бурыми затравевшими могилами.
- Худому быть, - пророчили старики, заслышав с кладбища сычиные
выголоски.
- Война пристигнет.
- Перед турецкой кампанией накликал так вот.
- Может, опять холера?
- Добра не жди, с церкви к мертвецам слетает.
- Ох, милостивец, Микола-угодник...
Шумилин Мартин, брат безрукого Алексея, две ночи караулил проклятую
птицу под кладбищенской оградой, но сыч - невидимый и таинственный -
бесшумно пролетал над ним, садился на крест в другом конце кладбища, сея
над сонным хутором тревожные клики. Мартин непристойно ругался, стреляя в
черное обвислое пузо проплывающей тучи, и уходил. Жил он тут же под боком.
Жена его, пугливая хворая баба, плодовитая, как крольчиха, - рожавшая
каждый год, - встречала мужа упреками:
- Дурак, истованный дурак! Чего он тебе, вражина, мешает, что ли? А как
бог накажет? Хожу вот на последях, а ну как не разрожусь через тебя,
чертяку?
- Цыц, ты! Небось, разродишься! Расходилась, как бондарский конь. А
чего он тут, проклятый, в тоску вгоняет? Беду, дьявол, кличет. Случись
война - заберут, а ты их вон сколько нащенила. - Мартин махал в угол, где
на полсти плелись мышиные писки и храп спавших вповалку детей.
Мелехов Пантелей, беседуя на майдане со стариками, веско доказывал:
- Пишет Григорий наш, что астрицкий царь наезжал на границу и отдал
приказ, чтоб всю свою войску согнать в одну месту и идтить на Москву и
Петербург.
Старики вспоминали минувшие войны, делились предположениями:
- Не бывать войне, по урожаю видать.
- Урожай тут ни при чем.
- Студенты мутят, небось.
- Мы об этом последние узнаем.
- Как в японскую войну.
- А коня сыну-то справил?
- Чего там загодя...
- Брехни это!
- А с кем война-то?
- С турками из-за моря. Море никак не разделют.
- И чего там мудреного? Разбили на улеши, вот как мы траву, и дели!
Разговор замазывался шуткой, и старики расходились.
Караулил людей луговой скоротечный покос, доцветало за Доном
разнотравье, невровень степному, квелое и недуховитое. Одна земля, а соки
разные высасывает трава; за бугром в степи клеклый чернозем что хрящ:
табун прометется - копытного следа не увидишь; тверда земля, и растет по
ней трава сильная, духовитая, лошади по пузо; а возле Дона и за Доном
мочливая, рыхлая почва гонит травы безрадостные и никудышные, брезгает ими
и скотина в иной год.
Отбивали косы по хутору, выстругивали грабельники, бабы квасы томили
косарям на утеху, а тут приспел случай, колыхнувший хутор от края до
другого: приехал становой пристав со следователем и с чернозубым
мозглявеньким офицером в форме, досель невиданной; вытребовали атамана,
согнали понятых и прямиком направились к Лукешке косой.
Следователь нес в руке парусиновую фуражку с форменным значком. Шли
вдоль плетней левой стороной улицы, на стежке лежали солнечные пятна, и
следователь, наступая на них запыленными ботинками, расспрашивал атамана,
по-петушиному забегавшего вперед:
- Приезжий Штокман дома?
- Так точно, ваше благородие.
- Чем он занимается?
- Известно, мастеровщина... стругает себе.
- Ничего не замечал за ним?
- Никак нет.
Пристав на ходу давил пальцами угнездившийся меж бровей прыщ;
отдувался, испревая в суконном мундире. Чернозубый офицерик ковырял в
зубах соломинкой, морщил обмяклые в красноте складки у глаз.
- Кто у него бывает? - допытывался следователь, отводя рукой
забегавшего наперед атамана.
- Бывают, так точно. Иной раз в карты поигрывают.
- Кто же?
- С мельницы больше, рабочие.
- А кто именно?
- Машинист, весовщик, вальцовщик Давыдка и кое-кто из наших казаков
учащивает.
Следователь остановился, поджидая отставшего офицера, фуражкой вытер
пот на переносице. Он что-то сказал офицеру, вертя в пальцах пуговицу его
мундира, и помахал атаману пальцем. Тот подбежал на носках, удерживая
дыхание. На шее его вздулись и дрожали перепутанные жилы.
- Возьми двух сидельцев и пойди их арестуй. Гони в правление, а мы
сейчас придем. Понятно?
Атаман вытянулся, свисая верхней частью туловища так, что на стоячий
воротник мундира синим шнуром легла самая крупная жила, и, мыкнув, зашагал
обратно.
Штокман в исподней рубахе, расстегнутой у ворота, сидел спиной к двери,
выпиливая ручной пилкой на фанере кривой узор.
- Потрудитесь встать. Вы арестованы.
- В чем дело?
- Вы две комнаты занимаете?
- Да.
- Мы у вас произведем обыск. - Офицер, зацепившись шпорой о коврик у
порога, прошел к столику и, щурясь, взял первую попавшуюся книгу.
- Позвольте ключи от этого сундука.
- Чему я обязан, господин следователь?..
- Мы успеем с вами поговорить. Понятой, ну-ка!
Из второй комнаты выглянула жена Штокмана, оставив дверь неприкрытой.
Следователь, за ним писарь прошли туда.
- Это что такое? - тихо спросил офицер, держа на отлете книгу в желтом
переплете.
- Книга. - Штокман пожал плечами.
- Остроты прибереги для более подходящего случая. Я тебя попрошу
отвечать на вопросы иным порядком!
Штокман прислонился к печке, давя кривую улыбку. Пристав заглянул
офицеру через плечо и перевел глаза на Штокмана.
- Изучаете?
- Интересуюсь, - сухо ответил Штокман, маленькой расческой разделив
черную бороду на две равные половины.
- Та-а-ак-с.
Офицер перелистал страницы и бросил книгу на стол; бегло проглядел
вторую; отложив ее в сторону и прочитав обложку третьей, повернулся к
Штокману лицом:
- Где у тебя еще хранится подобная литература?
Штокман прищурил левый глаз, словно целясь:
- Все, что имеется, тут.
- Врешь! - четко кинул офицер, помахивая книгой.
- Я требую...
- Ищите!
Пристав, придерживая рукой шашку, подошел к сундуку, где рылся в белье
и одежде рябоватый, как видно напуганный происходящим, казак-сиделец.
- Я требую вежливого обращения, - договорил Штокман, целясь прищуренным
глазом офицеру в переносицу.
- Помолчите, любезный.
В половине, которую занимал Штокман с женой, перекопали все, что можно
было перекопать. Обыск произвели и в мастерской. Усердствовавший пристав
даже стены остукал согнутым пальцем.
Штокмана довели в правление. Шел он впереди сидельца, посреди улицы,
заложив руку за борт старенького пиджака; другой помахивал, словно
отряхивая прилипшую к пальцам грязь; остальные шли вдоль плетней по
стежке, испещренной солнечными крапинами. Следователь так же наступал на
них ботинками, обзелененными лебедой, только фуражку не в руке нес, а
надежно нахлобучил на бледные хрящи ушей.
Допрашивали Штокмана последним. В передней жались охраняемые сидельцем
уже допрошенные: Иван Алексеевич, не успевший вымыть измазанных мазутом
рук, неловко улыбающийся Давыдка, Валет в накинутом на плечи пиджаке и
Кошевой Михаил.
Следователь, роясь в розовой папке, спросил у Штокмана, стоявшего по ту
сторону стола:
- Почему вы скрыли, когда я вас допрашивал по поводу убийства на
мельнице, что вы член РСДРП?
Штокман молча смотрел выше следовательской головы.
- Это установлено. Вы за свою работу понесете должное, - взвинченный
молчанием, кидал следователь.
- Прошу вас начинать допрос, - скучающе уронил Штокман и, косясь на
свободный табурет, попросил разрешения сесть.
Следователь промолчал; шелестя бумагой, глянул исподлобья на спокойно
усаживавшегося Штокмана:
- Когда вы сюда прибыли?
- В прошлом году.
- По заданию своей организации?
- Без всяких заданий.
- С какого времени вы состоите членом вашей партии?
- О чем речь?
- Я спрашиваю, - следователь подчеркнул "я", - с какого времени вы
состоите членом РСДРП?
- Я думаю, что...
- Мне абсолютно неинтересно знать, что вы думаете. Отвечайте на вопрос.
Запирательство бесполезно, даже вредно. - Следователь отделил одну бумажку
и придавил ее к столу указательным пальцем. - Вот справка из Ростова,
подтверждающая вашу принадлежность к означенной партии.
Штокман узко сведенными глазами скользнул по беленькому клочку бумаги,
на минуту задержал на нем взгляд и, поглаживая руками колено, твердо
ответил:
- С тысяча девятьсот седьмого года.
- Так. Вы отрицаете то, что вы посланы сюда вашей партией?
- Да.
- В таком случае, зачем вы сюда приехали?
- Здесь ощущалась нужда в слесарной работе.
- Почему вы избрали именно этот район?
- По этой же причине.
- Имеете ли вы или имели за это время связь с вашей организацией?
- Нет.
- Знают они, что вы поехали сюда?
- Наверное.
Следователь чинил перламутровым перочинным ножичком карандаш, топыря
губы; не смотрел на Штокмана.
- Имеете ли вы с кем из своих переписку?
- Нет.
- А то письмо, которое было обнаружено при обыске?
- Это письмо товарища, не имеющего, пожалуй, никакого отношения ни к
какой революционной организации.
- Получали ли вы какие-либо директивы из Ростова?
- Нет.
- С какой целью собирались у вас рабочие мельницы?
Штокман передернул плечами, словно удивляясь нелепости вопроса.
- Просто собирались зимними вечерами... Просто время коротали. Играли в
карты...
- Читали запрещенные законом книги, - подсказал следователь.
- Нет. Все они малограмотные.
- Однако машинист мельницы и все остальные этого факта не отрицают.
- Это неправда.
- Мне кажется, вы просто не имеете элементарного понятия... - Штокман в
этом месте улыбнулся, и следователь, роняя разговорную нить, докончил со
сдержанной злобой: - Просто не имеете здравого рассудка! Вы запираетесь в
ущерб самому себе. Вполне понятно, что вы посланы сюда вашей партией,
чтобы вести разлагающую работу среди казаков, чтобы вырвать их из рук
правительства. Я не понимаю: к чему тут игра втемную? Все равно это не
может умалить вашей вины...
- Это ваши догадки. Разрешите закурить? Благодарю вас. Это догадки,
притом ни на чем не основанные.
- Позвольте, читали вы рабочим, посещавшим вас, вот эту книжонку? -
Следователь положил ладонь на небольшую книгу, прикрывая заглавие. Вверху
черная на белом углилась надпись: "Плеханов".
- Мы читали стихи, - вздохнул Штокман и затянулся папироской, накрепко
сжимая промеж пальцев костяной с колечками мундштук...
На другой день, хилым и пасмурным утром, выехал из хутора запряженный
парой почтовый тарантас. В задке, кутая бороду в засаленный куцый воротник
пальто, сидел, подремывая, Штокман. По бокам его жались вооруженные
шашками сидельцы. Один из них, рябой и курчавый, крепко сжимал локоть
Штокмана узловатыми грязными пальцами, косясь на него испуганными белесыми
глазами, левой рукой придерживая облезлые ножны шашки.
Тарантас бойко пылил по улице. За двором Мелехова Пантелея, прислонясь
к гуменному плетню, ждала их укутанная в платок маленькая женщина.
Тарантас пропылил мимо, и женщина, сжимая на груди руки, кинулась
следом:
- Ося!.. Осип Давыдыч! Ох, как же?!
Штокман хотел помахать ей рукой, но рябой сиделец, подпрыгнув, склещил
на его руке грязные пальцы, дичалым хриплым голосом крикнул:
- Сиди! Зарублю!..
В первый раз за свою простую жизнь видел он человека, который против
самого царя шел.



    II



Где-то позади, в сером слизистом тумане осталась длинная дорога от
Маньково-Калитвенской слободы до местечка Радзивиллово. Пытался Григорий
вспомнить оставшийся позади путь, но ничего связного не выходило; красные
станционные постройки, татакающие под шатким полом колеса вагонов, запах
конских испражнений и сена, бесконечные нити рельсов, стекавшие из-под
паровоза, дым, мимоходом заглядывавший в дверки вагонов, усатая рожа
жандарма на перроне не то в Воронеже, не то в Киеве...
На полустанке, где сгружались, толпились офицеры и какие-то в серых
свитках бритые люди, разговаривавшие на чужом, непонятном языке. Лошадей
долго выводили из вагонов по подмостям, помощник эшелонного скомандовал
седловку, повел триста с лишним казаков к ветеринарному лазарету. Длинная
процедура с осмотром лошадей. Разбивка по сотням. Снующие вахмистры и
урядники. В первую сотню отбирали светло-гнедых лошадей; во вторую - серых
и буланых; в третью - темно-гнедых; Григория отбили в четвертую, где
подбирались лошади золотистой масти и просто гнедой; в пятую -
светло-рыжей и в шестую - вороной. Вахмистры разбили казаков повзводно и
повели к сотням, разбросанным по имениям и местечкам.
Бравый лупоглазый вахмистр Каргин с нашивками за сверхсрочную службу,
проезжая мимо Григория, спросил:
- Какой станицы?
- Вешенской.
- Куцый? [станицы имели каждая свое прозвище: Вешенская - Кобели
(прим.авт.)]
Григорий, под сдержанный смешок казаков-иностаничников, молча проглотил
оскорбление.
Дорога вывела на шоссе. Донские кони, в первый раз увидевшие шоссейную
дорогу, ступили на нее, постригивая ушами и храпя, как на речку, затянутую
льдом, потом, освоились и пошли, сухо выщелкивая свежими, непотертыми
подковами. Искромсанная лезвиями чахлых лесков, лежала чужая, польская,
земля. Парился хмурый теплый день, и солнце, тоже как будто не донское,
бродило где-то за кисейной занавесью сплошных туч.
Имение Радзивиллово находилось в четырех верстах от полустанка. Казаков
на полпути обогнал шибко прорысивший эшелонный с ординарцем. До имения
доехали в полчаса.
- Это что за хутор? - спросил у вахмистра казачок Митякинской станицы,
указывая на купу оголенных макушек сада.
- Хутор? Ты про хутора забывай, стригун митякинский! Это тебе не
Область войска Донского.
- А что это, дяденька?
- Какой я тебе дяденька? Ать нашелся племяш! Это, братец ты мой, имение
княгини Урусовой. Тут, самое, наше четвертая сотня помещается.


Тоскуя и выглаживая конскую шею, Григорий давил ногами стремена, глядел
на аккуратный двухэтажный дом, на деревянный забор, на чудного вида
дворовые постройки. Ехали мимо сада, и нагие деревья одинаковым языком
шептались с ветром, так же, как и там, в покинутой далекой Донщине.
Нудная и одуряющая потекла жизнь. Молодые казаки, оторванные от работы,
томились первое время, отводя душу в разговорах, перепадавших в свободные
часы. Сотня поселилась в больших, крытых черепицей флигелях; спали на
нарах, раскинутых возле окон. По ночам далеким пастушьим рожком брунжала
отставшая от рамы, заклеивавшая щель бумага, и Григорий, прислушиваясь в
многоголосом храпе к ее звону, чувствовал, как исходит весь каменной
горючей тоской. Тонкое вибрирующее брунжанье щипцами хватало где-то под
сердцем; в такие минуты беспредельно хотелось Григорию встать, пройти в
конюшню, заседлать Гнедого и гнать его, роняя пенное мыло на глухую землю,
до самого дома.
В пять часов побудка на уборку лошадей, чистка. За куценькие полчаса,
пока выкармливали лошадей на коновязях овсом, перекидывались короткими
фразами.
- Погано тут, ребяты!
- Мочи нету!
- А вахмистр - вот сука-то! Копыты коню промывать заставляет.
- Теперя дома блины трескают, масленая...
- Девку бы зараз пошшупал, эх!
- Я, братушки, ноне во сне видал, будто косим мы с батей сено в лугу, а
миру кругом высыпало, как ромашки за гумнами, - говорил, сияя ласковыми
телячьими глазами, смирный Прохор Зыков. - Косим мы это, трава так и
полегает... Ажник дух во мне играет!..
Жена теперича скажет: "Что-то мой Миколушка делает?"
- Ого-го-го! Она, брат, небось, со свекром в голопузика играет.
- Ну, уж ты...
- Да ни в жисть не стерпит любая баба, чтоб без мужа на стороне не
хлебнуть.
- Об чем вы горюете? Кубыть, корчажка с молоком, приедем со службы - и
нам достанется.
На всю сотню весельчак и похабник, бессовестный и нагловатый Егорка
Жарков встревал в разговор, подмигивая и грязно улыбаясь:
- Дело известное: твой батя снохе не спустит. Кобелина добрый. Так же
вот было раз... - Он играл глазами, оглядывая слушателей. - Повадился один
такой-то к снохе, покою не дает, а муж мешается. Он ить что придумал?
Ночью вышел на баз и растворил нарошно ворота, скотина вся и ходит по
базу. Он и говорит сыну: "Ты, такой-сакой, чего ж так дверцы прикрывал?
Гля: скотина вся вышла, поди загони!" Он-то думал, дескать, сын выйдет, а
он тем часом к снохе прилабунится, а сын заленился. "Поди, - шепчет жене,
- загони". Энта и пошла. Вот он лежит, слухает, а отец сполз с пригрубка и
на коленях к кровати гребется. Сын-то, не будь дурак, скалку взял с лавки
и ждет. Вот это отец подполз к кровати и только рукой лапнул, а сын его
скалом кы-ы-ык потянет через лысину. "Тпрусь, шумит, проклятый! Повадился
дерюжку жевать!.." А у них телок в куренях ночевал и все подойдет, да и
жует одежду. Сын-то навроде как на телка, а сам батяню резанул и лежит,
помалкивает... Старик-то дополз до пригрубка, лежит, шишку обминает, а она
взыграла с гусиное яйцо. Вот лежал, лежал и говорит: "Иван, а Иван?" -
"Чего ты, батя?" - "Ты кого ж это вдарил?" - "Да телка", - говорит. А
старик ему со слезьми: "Какой же, грит, из тебя, к чертовой матери, хозяин
будет, ежели ты так скотину бьешь?"
- А здоров ты брехать.
- На цепь тебя, рябого.
- Что за базар? Разойдись! - орал вахмистр, подходя, и казаки
расходились к лошадям, посмеиваясь и перебрасываясь шутками. После чая
выходили на строевые занятия. Урядники выколачивали домашнюю закваску.
- Пузо-то подбери, эй ты, требуха свиная!
- Равнение, на-пра-во, ша-агом...
- Взвод, стой!
- Арш!
- Эй, левофланговый, как стоишь, мать твою?..
Господа офицеры стояли в стороне и, наблюдая, как гоняют по широкому
задворью казаков, курили, иногда вмешиваясь в распоряжения урядников.
Глядя на вылощенных, подтянутых офицеров в нарядных бледно-серых
шинелях и красиво подогнанных мундирах, Григорий чувствовал между собой и
ими неперелазную невидимую стену; там аккуратно пульсировала своя, не
по-казачьи нарядная, иная жизнь, без грязи, без вшей, без страха перед
вахмистрами, частенько употреблявшими зубобой.
На Григория, да и на всех молодых казаков, тяжкое впечатление произвел
случай, происшедший на третий день после приезда в имение. Учились в
конном строю; лошадь Прохора Зыкова, парня с телячье-ласковыми глазами,
которому часто снились сны о далекой, манившей его станице, норовистая и
взгальная, при проездке лягнула вахмистерского коня. Удар был не силен и
слегка лишь просек кожу на стегне левой ноги. Вахмистр наотмашь хлестнул
Прохора плетью по лицу, наезжая на него конем, крикнул:
- Ты чего глядишь?.. Чего глядишь? Я тебе, с-с-сукиному сыну! Ты у меня
продневалишь суток трое...
Сотенный командир, что-то приказывавший взводному офицеру, видел эту
сценку и отвернулся, теребя темляк шашки, скучающе и длинно зевая. Прохор
рукавом шинели вытер со вздувшейся щеки полосу проступившей крови,
задрожал губами.
Выравнивая в строю лошадь, Григорий глядел на офицеров, но те
разговаривали, словно ничего не случилось. Суток пять спустя Григорий на
водопое уронил в колодец цебарку, вахмистр налетел на него коршуном, занес
руку.
- Не трожь!.. - глухо кинул Григорий, глядя в рябившую под срубом воду.
- Что? Лезь, гад, вынимай! Морду искровеню!..
- Выну, а ты не трожь! - не поднимая головы, медленно растягивал слова
Григорий.
Если б у колодца были казаки - по-иному обошлось бы дело: вахмистр,
несомненно, избил бы Григория, но коноводы были у ограды и не могли
слышать разговора. Вахмистр, подступая к Григорию, оглядывался на них,
хрипел, выкатывая хищные, обессмысленные гневом глаза:
- Ты мне что? Ты как гутаришь с начальством?
- Ты, Семен Егоров, не насыпайся!
- Грозишь?.. Да я тебя в мокрое!..
- Вот что, - Григорий оторвал от сруба голову, - ежели когда ты вдаришь
меня - все одно убью! Понял?
Вахмистр изумленно зевал квадратным сазаньим ртом, не находил ответа.
Момент для расправы был упущен. Посеревшее, известкового цвета лицо
Григория не сулило ничего доброго, и вахмистр растерялся. Он пошел от
колодца, оскользаясь по грязи, взметанной у желоба, по которому сливали
воду в долбленые корыта, и, уже отойдя, сказал, обернувшись, размахивая
кулаком, как кувалдой:
- Сотенному доложу! Вот я сотенному отрапортую!
Но сотенному почему-то так и не сказал, а на Григория недели две гнал