холодно-натянутые. Мирон Григорьевич злился на Наталью за то, что она
унижается перед Григорием, ждет от него милостыни. И его, Мирона
Григорьевича, заставляет переживать подобное же унижение.
- Сука поблудная, - в семейном кругу ругал он Наталью, - жила бы дома у
отца, а то ишь пошла к свекрам, слаже ей хлеб там. Через нее, дуру, и отцу
приходится страму принимать, перед людями глазами моргать.
Мирон Григорьевич подошел к свату вплотную, сунул конопатую руку,
согнутую лодочкой.
- Здорово живешь, сваток!
- Слава богу, сват.
- Ты, никак, с покупкой?
Пантелей Прокофьевич, топыря правую свободную руку, отрицательно
покачал головой.
- Это, сват, герою нашему подарки. Сергей Платонович, благодетель, про
его геройство вычитал в газетах и дарит ему конфетов и легкого табаку.
"Пошли, грит, своему герою от меня поклон и подарки, пущай он и в будущие
времена так же отличается". Ажник слеза его прошибла, понимаешь, сват? -
безудержно хвастал Пантелей Прокофьевич и пристально глядел в лицо свата,
стараясь угадать произведенное впечатление.
Под белесыми веками свата копились световые тени, они-то и делали его
опущенный взгляд насмешливо улыбающимся.
- Та-а-ак, - крякнул Коршунов и направился через улицу к плетню.
Пантелей Прокофьевич поспешал за ним, разворачивая кулек пальцами,
объятыми злобной дрожью.
- Вот скушай конфетку, медовая!.. - ехидно потчевал он свата. - Кушай,
пожалуйста, от зятя угощаю... Жизня твоя не сладкая; может, знаешь, а
сын-то не то заслужит такую честь, не то нет...
- Ты мою жизню не трожь. Я сам об ней знаю.
- Опробуй, сделай честь! - с преувеличенным радушием кланялся Пантелей
Прокофьевич, забегая вперед свата. Скрюченные пальцы его свежевали
конфету, обдирая серебристую тонкую обертку.
- Мы к сладкому не привычные. - И Мирон Григорьевич отводил руку свата.
- Не привычные мы, зубы у нас от чужих гостинцев крошутся. А тебе, сват,
не пристало милостыню на сына собирать ходить. Нужда есть - ко мне пришел
бы. Зятю уж я дал бы... Наташка-то ваш ить хлеб исть. Можно б дать на
бедность твою.
- Милостыню в нашем роду ишо никто не собирал, не бреши, сват, дубовым
языком! Хвальбы у тебя много, сват!.. Дюже много!.. Может, через то, что
богато живешь, и дочь к нам ушла?
- Погоди! - властно кинул Мирон Григорьевич. - Ругаться не из чего нам.
Я не ругаться пришел, усмирись, сват. Пойдем потолкуем, дело есть.
- Не об чем нам толковать.
- Значит, есть об чем. Пойдем.
Мирон Григорьевич схватил свата за рукав чекменя и свернул в проулок.
Минуя дворы, они вышли в степь.
- Об чем дело? - спросил Пантелей Прокофьевич, трезвея от схлынувшей
злобы.
Он косо поглядел на белесое веснушчатое лицо Коршунова. Тот, подвернув
длинные полы сюртука, сел на насыпь канавы, достал старенький, с
бахромчатыми краями кисет.
- Вот видишь, Прокофьич, ты невесть с чего наскочил на меня, как
драчливый кочет, а так по-свойски-то нехорошо. Нехорошо как будто, а? Я
хочу узнать, - начал он уже иным, твердым, грубоватым тоном, - долго аль
нет твой сын будет измываться над Натальей? Ты мне скажи!
- Об этом у него пытай.
- Мне нечего у него пытать, ты своему куреню голова, - с тобой я и
разговор имею.
Пантелей Прокофьевич давил в горсти очищенную конфету. Шоколадная
вязкая жижа ползла у него меж пальцев. Он вытер ладонь о коричневую
крошкую глину насыпи; молча стал закуривать. Свернул бумажку, всыпал из
четвертки щепоть турецкого табаку и протянул пачку свату. Мирон
Григорьевич взял не колеблясь, тоже свернул цигарку за счет щедротного
моховского подарка. Закурили. Над ними белопенной пышной грудью висело
облако, и к нему, в немыслимую высоту, стремилась от земли нежнейшая,
волнуемая ветром нитка паутины.
День стекал к исходу. Мирная, неописуемо сладкая баюкалась осенняя
тишь. Небо, уже утратившее свой летний полновесный блеск, тускло голубело.
Над канавой сорили пышный багрянец бог весть откуда занесенные листья
яблони. За волнистой хребтиной горы скрывалась разветвленная дорога, -
тщетно она манила людей шагать туда, за изумрудную, неясную, как сон,
нитку горизонта, в неизведанные пространства, - люди, прикованные к жилью,
к будням своим, изнывали в работе, рвали на молотьбе силы, и дорога -
безлюдный тоскующий след - текла, перерезая горизонт, в невидь. По ней,
пороша пылью, топтался ветер.
- Слабый табак, как трава, - выпуская нетающее облачко дыма, сказал
Мирон Григорьевич.
- Слабоват, а... приятный, - согласился Пантелей Прокофьевич.
- Отвечай мне, сват, - расслабленным голосом попросил Коршунов и
затушил цигарку.
- Григорий об этом ничего не пишет. Он зараз раненый.
- Слыхал я...
- Что дальше будет - не знаю. Могет быть, и взаправду убьют. Это как?
- Как же так, сват?.. - Мирон Григорьевич растерянно и жалко заморгал.
- Живет она - ни девка, ни баба, ни честная вдова, ить это страмно так-то.
Знатье б, что оно такое случится, я б вас, сватов этих, и на порог не
пустил, а то как же?.. Эх, сват, сват... Каждому своего дитя жалко...
Кровь-то - она позывает...
- Чем я пособлю?.. - со сдержанным бешенством начал наступление
Пантелей Прокофьевич. - Ты мне скажи толком. Я-то аль рад тому, что сын с
базу ушел? Мне-то аль от этого прибыло? Ить вот какие народы!
- Ты ему напиши, - глухо диктовал Мирон Григорьевич, и в такт его
словам шуршала глина, стекая из-под ладони в канаву коричневыми
игрушечными ручейками, - пущай он раз и навсегда скажет.
- Дите у него от энтой...
- И от этой будет дите! - крикнул, багровея, Коршунов. - Разве можно
так над живым человеком? А?.. Раз смерти себя предавала и теперь калека...
и ее топтать в могилу? А? Сердце-то, сердце-то... - на придушенный шепот
перешел Мирон Григорьевич, одной рукой царапая себе грудь, другой
притягивая свата за полу, - аль у него волчиное?
Пантелей Прокофьевич сопел, отворачивался в сторону.
- ...баба высохла по нем, иной окромя нету ей жизни. Живет же у тебя в
холопках!..
- Она нам лучше родной! Замолчи ты! - крикнул Пантелей Прокофьевич и
встал.
Разошлись они в разные стороны, не прощаясь.



    XVIII



Выметываясь из русла, разбивается жизнь на множество рукавов. Трудно
предопределить, по какому устремит она свой вероломный и лукавый ход. Там,
где нынче мельчает жизнь, как речка на перекате, мельчает настолько, что
видно поганенькую ее россыпь, - завтра идет она полноводная, богатая...
Как-то внезапно созрело у Натальи решение сходить в Ягодное к Аксинье -
вымолить, упросить ее вернуть Григория. Ей почему-то казалось, что от
Аксиньи зависит все, и упроси она ее - снова вернется Григорий и былое
счастье. Она не задумывалась над тем, осуществимо ли это и как примет
Аксинья ее странную просьбу. Толкаемая подсознательным чувством, она
стремилась скорей претворить внезапное свое решение в жизнь. На исходе
месяца Мелеховы получили от Григория письмо. После поклонов отцу и матери
он слал поклон и нижайшее почтение Наталье Мироновне. Какая бы неведомая
причина ни побудила его на это, но для Натальи это было толчком: в первое
же воскресенье она собралась идти в Ягодное.
- Куда ты, Наташа? - спросила Дуняшка, глядя, как Наталья перед
осколком зеркала внимательно и строго рассматривает свое лицо.
- Своих пойду проведаю, - солгала та и покраснела, впервые поняв, что
идет на великое унижение, на большую нравственную пытку.
- Ты, Наталья, хоть бы сроду раз со мной на игрища пошла, -
охорашиваясь, попросила Дарья. - Пойдешь, что ли, вечером?
- Не знаю, навряд.
- Эх ты, черничка! [черничка - здесь: монашенка] Только и нашего, пока
мужьев нету, - озорничала, подмигивая, Дарья и, гибкая, переламывалась
надвое, рассматривала перед зеркалом расшивной подол новой бледно-голубой
юбки.
Со времени отъезда Петра Дарья резко изменилась: отсутствие мужа
заметно отзывалось на ней. Некое беспокойство сквозило в ее глазах,
движениях, походке. Она тщательнее наряжалась по воскресеньям, с игрищ
приходила поздно, злая, темнея зрачками, жаловалась Наталье:
- Беда, ей-богу!.. Забрали казаков подходящих, остались в хуторе одни
ребята да старики.
- Тебе-то чего?
- Как так чего? - дивилась та. - На игрищах не с кем и побаловаться.
Хучь бы на мельницу припало одной ехать, а то с свекром дюже не
разойдешься...
Она с циничной откровенностью расспрашивала Наталью:
- Как же ты, милушка, без казака так долго терпишь?
- Будет тебе, бессовестная! - Наталья обливалась густым румянцем.
- И не хочется тебе?
- А тебе, видно, хочется?
- Хочется, бабонька! - хохотала Дарья, розовея и дрожа крутыми дугами
бровей. - Чего уж грех таить... Я б сейчас и старика какого-нибудь
раскачала, ей-богу! Ты вздумай, ить два месяца, как Петра нету.
- Ты, Дарья, беды наживешь...
- Будя тебе, почетная старушка! Знаем мы таких тихонюшек. Ты, небось,
не признаешься.
- Мне и признаваться не в чем.
Дарья смешливо косилась на нее, кусая губы мелкими злыми зубами,
рассказывала:
- Надысь на игрищах подсел ко мне Тимошка Маныцков, атаманов сынок.
Сидит потный весь. Вижу, боится начинать... Потом руку мне потихоньку под
мышки провздел, а рука дрожит. Я притерпелась, молчу, а самою злость
берет, хучь бы парень-то был, а то так... сопля! Ему годов шешнадцать, не
больше, - видишь, каких забирает... Молчу, сижу, он лапал, лапал и шепчет:
"Пойдем к нам на гумно!.." Эх, как я его!..
Дарья весело хохотала, на лице ее трепетали брови, брызжущий смех
лучили прищуренные глаза.
- Уж я его и выбанила! Как вскочу: "Ах ты, такой-сякой! Щенчишка
желторотый! Да ты могешь мне такое вякать? Ты давно перестал по ночам под
себя мочиться?" Уж я ему и прочитала!
С Натальей у них установились отношения простые и дружественные. Та
неприязнь, которую вначале питала Дарья к младшей снохе, стерлась, и бабы,
разные по характерам, во всем не похожие одна на другую, сошлись, жили
ладно.
Наталья оделась и пошла из горницы.
В сенцах ее догнала Дарья.
- Ты не отопрешь нынче дверь?
- Я дома у своих, должно, заночую.
Дарья, раздумывая, почесала гребешком переносицу, тряхнула головой.
- Ну, иди. Не хотела Дуняшку об этом просить, - видно, придется.
Наталья сказала Ильиничне о том, что идет к своим, и вышла на улицу. От
площади ехали подводы с базара, шли из церкви люди. Наталья прошла два
переулка и свернула влево. На гору поднималась спеша. На перевале
оглянулась назад: внизу лежал залитый солнечным половодьем хутор, белели
выбеленные домики, на покатой крыше мельницы, отражаясь, искрились
солнечные лучи, расплавленной рудой блестела жесть.



    XIX



Война и из Ягодного повыдергала людей. Ушли Вениамин и Тихон, после них
стало еще глуше, тише, скучнее. Вместо Вениамина прислуживала старому
генералу Аксинья; толстозадая, не худеющая Лукерья приняла на себя работу
черной кухарки и птичницы. Дед Сашка совмещал обязанности конюха с охраной
сада, лишь кучер был новый - степенный, престарелый казак Никитич.
В этом году пан уменьшил посев, поставил на ремонт около двадцати
лошадей; остались лишь рысистой породы, да тройка донских, обслуживавших
нужды хозяйства. Пан время коротал на охоте, с Никитичем заезжали на
дудаков и изредка баламутили округу охотой с борзыми.
От Григория Аксинья нечасто получала коротенькие письма, извещавшие о
том, что он пока жив-де и здоров, службу ломает. Крепился ли он или не
хотел в письмах выказывать своей слабости, но ни разу не обронил он слова
о том, что тяжело ему, скучно. Письма дышали холодком, будто писал он их
по принуждению, лишь в последнем письме обмолвился фразой: "...все время в
строю, и уж как будто и надоело воевать, возить за собой в переметных
сумах смерть". В каждом письме он справлялся о дочери, просил писать о
ней: "...пиши, как моя Танюшка растет и какая она собой стала? Недавно
видал ее во сне большой и в красном платье".
Аксинья с виду стойко переносила разлуку. Вся любовь ее к Гришке
перекинулась на дочь, и особенно после того, как убедилась Аксинья в том,
что подлинно от Гришки понесла она ребенка. Доказательства являла жизнь
неопровержимые: темно-русые волосы девочки вывалялись, новые росли черные
и курчавые; меняли цвет и глаза, чернея, удлиняясь в разрезе. С каждым
днем девочка все разительнее запохаживалась на отца, даже улыбка
отсвечивала мелеховским, Гришкиным, звероватым. Теперь без сомнения
узнавала Аксинья в ребенке отца и от этого прикипала к нему жгучим
чувством, - не было уж так, как раньше, когда подходила она к люльке и
отшатывалась, найдя в сонном личике девочки какой-нибудь отдаленный намек,
беглое сходство с ненавистными линиями Степанова лица.
Цедились дни, и после каждого оседала в душе Аксиньи терпкая горечь.
Тревога за жизнь любимого сверлила мозг, не покидала ее днями,
наведывалась и ночью, и тогда то, что копилось в душе, взнузданное до
времени волей, - рвало плотины: ночь, всю дотла, билась Аксинья в немом
крике, в слезах кусая руки, чтобы не разбудить ребенка, утишить крик и
нравственную боль убить физической. В пеленки выплакивала излишки слез,
думая в детской своей наивности: "Гришкино дите, он сердцем должен
почуять, как тоскую об нем".
После таких ночей вставала она, как избитая: ломило все тело,
настойчиво, неутомимо стучали в висках серебряные молоточки, в опущенных,
когда-то отрочески пухлых углах рта ложилась мужалая горесть. Старили
Аксинью горючие ночи...
В воскресенье как-то подала она пану завтрак и вышла на крыльцо. К
воротам подошла женщина. Горели под белым платком такие страшно знакомые
глаза... Женщина нажала щеколду и вошла во двор. Аксинья побледнела,
угадав Наталью, медленно двинулась навстречу. Они сошлись на середине
двора. На чириках Натальи лежал густой слой дорожной пыли. Она
остановилась, безжизненно уронив большие рабочие руки, сапно дыша,
пыталась и не могла выпрямить изуродованную шею; оттого казалось, что
смотрит она куда-то в сторону.
- Я к тебе, Аксинья... - сказала она, облизывая обветрившиеся губы
сухим языком.
Аксинья быстро оглядела окна дома и молча пошла в людскую, в свою
половину. Наталья шла позади. Слух ее болезненно скоблило шорохом
Аксиньиного платья.
"От жары, должно быть, в ушах больно", - выцарапалась из вороха мыслей
одна.
Дверь, пропустив Наталью, притворила Аксинья. Притворив, стала
посредине комнаты, сунула руки за белый передник. Игру вела она.
- Ты чего пришла? - вкрадчиво, почти шепотом спросила она.
- Мне бы напиться... - проговорила Наталья и обвела комнату тяжелым,
негнущимся взглядом.
Аксинья ждала. Наталья заговорила, трудно поднимая голос:
- Ты отбила у меня мужа... Отдай мне Григория!.. Ты... мне жизню
сломила... Видишь, я какая...
- Мужа тебе? - Аксинья стиснула зубы, и слова - дождевые капли на
камень - точились скупо. - Мужа тебе? У кого ты просишь? Зачем ты
пришла?.. Поздно ты надумала выпрашивать!.. Поздно!..
Качнувшись всем телом, Аксинья подошла вплотную, едко засмеялась.
Она глумилась, вглядываясь в лицо врага. Вот она - законная брошенная
жена - стоит перед ней приниженная, раздавленная горем; вот та, по милости
которой исходила Аксинья слезами, расставаясь с Григорием, несла в сердце
кровяную боль, и в то время, когда она, Аксинья, томилась в смертной
тоске, вот эта ласкала Григория и, наверное, смеялась над нею, неудачливой
оставленной любовницей.
- И ты пришла просить, чтоб я его бросила? - задыхалась Аксинья. - Ах
ты гадюка подколодная!.. Ты первая отняла у меня Гришку! Ты, а не я... Ты
знала, что он жил со мной, зачем замуж шла? Я вернула свое, он мой. У меня
дите от него, а ты...
Она с бурной ненавистью глядела в глаза Натальи и, беспорядочно
взмахивая руками, сыпала перекипевший шлак слов:
- Мой Гришка - и никому не отдам!.. Мой! Мой! Слышишь ты? Мой!..
Ступай, сука бессовестная, ты ему не жена. Ты у дитя отца хочешь взять?
Ого! чего ж ты раньше не шла? Ну, чего не шла?
Наталья боком подошла к лавке и села, роняя голову на руки, ладонями
закрывая лицо.
- Ты своего мужа бросила... Не шуми так...
- Кроме Гришки, нету у меня мужа. Никого нету во всем свете!..
Аксинья, чувствуя, как мечется в ней безысходная злоба, глядела на
прядь прямых черных волос, упавших из-под платка на руку Натальи.
- Ты-то нужна ему? Глянь, шею-то у тебя покривило! И ты думаешь, он
позавидует на тебя? Здоровую бросил, а на калеку позавидует? Не видать
тебе Гришки! Вот мой сказ! Ступай!
Аксинья лютовала, защищая свое гнездо, за все прежнее разила теперь.
Она видела, что Наталья, несмотря на слегка покривленную шею, так же
хороша, как и раньше, - щеки ее и рот свежи, не измяты временем, а у нее,
Аксиньи, не по вине ли этой Натальи раньше времени сплелась под глазами
паутинка морщин?
- Ты думаешь, я надеялась, что выпрошу? - Наталья подняла пьяные от
муки глаза.
- Зачем же ты шла? - дыхом спросила Аксинья.
- Тоска меня пихнула.
Разбуженная голосами, проснулась на кровати и заплакала, приподнимаясь,
Аксиньина дочь. Мать взяла ребенка на руки, села, отвернувшись к окну. Вся
содрогаясь, Наталья глядела на ребенка. Сухая спазма захлестнула ей горло.
На нее с осмысленным любопытством глядели с лица ребенка глаза Григория.
Она вышла на крыльцо, рыдая и качаясь. Провожать ее Аксинья не пошла.
Спустя минуту вошел дед Сашка.
- Что это за баба была? - спросил он, видимо догадываясь.
- Так, хуторная одна.
Наталья отошла от имения версты три, прилегла под кустом дикого терна.
Лежала, ни о чем не думая, раздавленная неизъяснимой тоской... Перед
глазами ее неотступно маячили на лице ребенка угрюмоватые черные глаза
Григория.



    XX



Ярко, до слепящей боли, вспомнилась Григорию та ночь. Он очнулся перед
рассветом, повел руками, натыкаясь на колючее жнивье, и застонал от садной
боли, заполнившей голову. С усилием приподнял руку, дотянул ее до лба,
щупая черствый, свалявшийся в загустелой крови чуб. Тронул мякотную рану
пальцем, будто горячий уголь прислонил. Заскрипел протяжно зубами и лег на
спину. Над ним на дереве стеклянным звоном тоскливо шелестели опаленные
ранним заморозком листья. Черные контуры ветвей отчетливо вырисовывались
на густо-синем фоне неба, сквозь них светлели звезды. Григорий смотрел, не
мигая, широко открытыми глазами; ему казалось, это - не звезды, а полные
голубовато-желтые неведомые плоды висят на черенках листьев.
Осознав случившееся с ним, чувствуя неотвратимо подступающий ужас, он
полз на четвереньках, скрипя зубами. Боль играла с ним, валила его
навзничь... Ему казалось, что ползет он неизмеримо долго; насилуя себя,
оглянулся - шагах в пятидесяти чернело дерево, под которым холодел он в
беспамятстве. Один раз он перелез через труп убитого, опираясь локтями о
ввалившийся жесткий его живот. От потери крови мутила тошнота, и он
плакал, как ребенок, грыз пресную в росе траву, чтобы не потерять
сознание. Возле опрокинутого зарядного ящика встал, долго стоял, качаясь,
потом пошел. К нему прибыли силы, шагал тверже и уже в состоянии был
угадывать направление на восток: путеводила Большая Медведица.
У опушки леса его остановило глухое предупреждение:
- Не подходи, застрелю!
Щелкнул револьверный барабан. Григорий вгляделся по направлению звука:
у сосны полулежал человек.
- Ты кто такой? - спросил Григорий, прислушиваясь к собственному
голосу, как к чужому.
- Русский? Бог мой!.. Иди! - Человек у сосны сполз на землю.
Григорий подошел.
- Нагнись.
- Не могу.
- Почему?
- Упаду и не встану, в голову меня скобленуло...
- Ты какой части?
- Двенадцатого Донского полка.
- Помоги мне, казак...
- Упаду я, ваше благородие (Григорий разглядел на шинели офицерские
погоны).
- Руку хоть дай.
Григорий помог офицеру подняться. Они пошли. Но с каждым шагом все
тяжелее обвисал на руке Григория раненый офицер. Поднимаясь из лощинки, он
цепко ухватил Григория за рукав гимнастерки, сказал, редко клацая зубами:
- Брось меня, казак... У меня ведь сквозная рана... в живот.
Под пенсне его тусклее блестели глаза, и хрипло всасывал воздух
раскрытый рот. Офицер потерял сознание. Григорий тащил его на себе, падая,
поднимаясь и вновь падая. Два раза бросал свою ношу и оба раза
возвращался, поднимал и брел, как в сонной яви.
В одиннадцать часов утра их подобрала команда связи и доставила на
перевязочный пункт.
Через день Григорий тайком ушел с перевязочного пункта. Дорогой сорвал
с головы повязку, шагал, облегченно помахивая бинтом с бархатно-рдяными
пятнами.
- Откуда ты? - несказанно удивился сотенный командир.
- Вернулся в строй, ваше благородие.
Выйдя от сотника, Григорий увидел взводного урядника.
- Конь мой... Гнедой где?
- Он, братуха, целый. Мы поймали его там же, как только проводили
австрийцев. Ты-то как? Мы ить тебя царством небесным поминали.
- Поспешили, - усмехнулся Григорий.

ВЫПИСКА ИЗ ПРИКАЗА
За спасение жизни командира 9-го драгунского полка полковника Густава
Грозберга казак 12-го Донского казачьего полка Мелехов Григорий
производится в приказные и представляется к Георгиевскому кресту 4-й
степени.

Сотня постояла в городе Каменка-Струмилово двое суток, в ночь
собиралась к выступлению. Григорий разыскал квартиру казаков своего
взвода, пошел проведать коня.
В сумах не оказалось пары белья, полотенца.
- На глазах украли, Григорий, - виновато признался Кошевой Мишка, на
попечении которого находился конь. - Пехоты нагнали в этот двор
видимо-невидимо, пехота украла.
- Черт с ними, пущай пользуются. Мне бы вот голову перевязать, бинт
промок.
- Возьми мое полотенце.
В сарай, где происходил этот разговор, вошел Чубатый. Он протянул
Григорию руку, словно между ними ничего и не было.
- А, Мелехов! Ты живой, стуцырь?
- Наполовинку.
- Лоб-то в крове, утрись.
- Утрусь, успею.
- Дай гляну, как тебя примолвили.
Чубатый силком нагнул голову Григория, хмыкнул носом.
- На что давался волосья простригать? Ишь суродовали как!.. Доктора
тебя выпользуют до черта, дай-ка я залечу.
Не спрашивая согласия, он достал из пантронташа патрон, вывернул пулю и
на черную ладонь высыпал порох.
- Добудь, Михаиле, паутины.
Кошевой концом шашки достал со сруба хлопчатый ком паутины, подал.
Острием этой же шашки Чубатый вырыл комочек земли и, смешав его с паутиной
и порохом, долго жевал. Густой массой он плотно замазал кровоточащую рану
на голове Григория, улыбнулся:
- Через трое суток сымет, как рукой. Вишь за тобой уход несу, а ты...
было-к застрелил.
- За уход спасибо, а убил бы тебя - одним грехом на душе меньше бы
стало.
- Какой ты простой, парень.
- Какой уж есть. Что там на голове у меня?
- В четверть зарубка. Это тебе на память.
- Не забуду.
- И хотел бы, да не забудешь; палаши австрийцы не точат, тупым тебя
секанул, теперь на всю жизнь пухлый рубец будет.
- Счастье твое, Григорий, наосклизь взяло, а то б зарыли в чужой земле,
- улыбнулся Кошевой.
- Куда же я фуражку дену?
Григорий растерянно вертел в руках фуражку с разрубленным, окровяненным
верхом.
- Кинь, ее собаки съедят.
- Ребята, хлебово принесли, налетай! - крикнули из дверей дома.
Казаки вышли из сарая. Вслед Григорию, кося вывернутым глазом, заржал
Гнедой.
- Он об тебе скучал, Григорий! - Кошевой кивнул на коня. - Я диву
дался: корм не жрет и так это потихоньку игогокает.
- Я как лез оттуда, его все кликал, - отворачиваясь, глухо говорил
Григорий, - думал - он не уйдет от меня, а поймать его трудно, не дается
он чужим.
- Верно, мы его насилу взяли. Арканом накинули.
- Конь добрый, братов конь, Петра. - Григорий отворачивался, прятал
растроганные глаза.
Они вошли в дом. В передней комнате на полу, на снятом с кровати
пружинном матрасе, храпел Егор Жарков. Неописуемый беспорядок молчаливо
говорил о том, что хозяева бросили дом спешно. Осколки битой посуды,
изорванные бумаги, книги, залитые медом клочки суконной материи, детские
игрушки, старая обувь, рассыпанная мука - все это в ужасающем беспорядке
валялось на полу, вопило о разгроме.
Расчистив место, здесь же обедали Грошев Емельян и Прохор Зыков. У
Зыкова при виде Григория выкатились телячье-ласковые глаза.
- Гри-ишка! Откель ты взялся?
- С того света.
- Ты ему, сбегай, принеси щей. Чего глаза на лоб вылупил? - крикнул
Чубатый.
- Зараз. Кухня тут вот, в проулке.
Прохор, прожевывая кусок, мотнулся во двор.
На его место устало присел Григорий.
- Я уже не помню, когда ел, - улыбнулся он виновато.
По городу двигалась части 3-го корпуса. Узкие улицы забивались пехотой,
прудились бесчисленными обозами, кавалерийскими частями, на перекрестках
спирались заторы, сквозь закрытые двери проникал гул движения. Вскоре
явился Прохор с котелком щей и торбой гречневой каши.
- Кашу куда выпорожнить?
- А вот кастрюля с ручкой. - Грошев подвинул от окна ночную посудину,
не зная ее назначения.
- Она воняет, кастрюля твоя. - Прохор сморщился.
- Ничего. Вали кулем, после разберем.
Прохор развернул торбу, густая добротная каша дымилась паром, по бокам
ее янтарной каймой выступило масло. Ели с разговорцем. Слюнявя сальное
пятно на своем линялом лампасе, Прохор рассказывал:
- Тут рядом с нашим двором стоит батарея конногорного дивизиона,
маштаков выкармливают. Ферверкер [фейерверкер - в царской армии одно из
званий в артиллерии, соответствующее унтер-офицеру пехоты] ихний в газете
читал, что союзники немцев, что называется, - вдрызг.
- Не захватил ты, Мелехов, утром мы ить благодарность получили, -
мурчал Чубатый, двигая набитым кашей ртом.
- От кого?
- Начальник дивизии генерал-лейтенант фон Дивид смотр нам делал и
благодарность превозносил за то, что венгерских гусаров сбили и выручили
свою батарею. Ить они пушки за малым не укатили. "Молодцы казаки, говорит,