Когда гайдамаки Зализняка приблизились к Умани, навстречу им губернатор выслал из города-крепости отряд милиции под командованием Гонты. И увидел Иван Гонта перед собою толпу земляков и единоверцев, босых, вооруженных кольями, оборванных и полуголодных. По ним нужно было стрелять, их нужно было рубить саблями во имя защиты польских панов и шляхты. Тут встретился с командиром надворных казаков и сам Максим Зализняк. Он показал Гонте "папир от царыци" и спросил:
   – Против кого идешь, Иван, и кого защищаешь? Гляди, казак, бумагу – видишь, нас сама царица российская против панов послала? Русские войска недалеко, они придут нам на помощь. Одумайся, Гонта, прежде чем родную кровь прольешь!
   И не поднял Гонта меча против крестьян и гайдамаков, а занес его над головами шляхтичей. Он повернул свой отряд и сам вместе с Зализняком двинулся против укрепленной Умани.
   Три дня кипел непрерывный бой. Из города били пушки картечью, ружейные стволы слали пулю за пулей в ряды наступающих. Но яростный порыв восставших был сильнее смерти, и пали укрепленные пригороды Умани. Город остался без воды.
   Дравшиеся на бастионах утоляли жажду не водой, а вином, и, пьяные, падали в рукопашном бою. Губернатор Младанович после перехода казаков на сторону атакующих растерялся и считал сопротивление безнадежным. Обороной командовал талантливый инженер Шафранский, сумевший вооружить мужчин-евреев, беженцев, искавших спасения в городе. Они мужественно сражались и погибали с оружием в руках. Тем временем покинула город и еще одна группа "защитников" – немецкие кавалеристы. Из Пруссии прибыли в Умань "для ремонта", то есть для покупки лошадей, немецкие офицеры и солдаты. Расквартированные в городе, они отказались защищать жителей и тайком улизнули сквозь пролом в стене, не обращая внимания на просьбы губернатора поддержать оборону города.
   На третьи сутки осады окончились у горожан пушечные заряды. И атакующие ворвались в город, вместивший всех беженцев с огромной территории Волыни и Подолии, Началась расправа.[43] Вместе с жестокими панами погибли многие из тех, от кого восставшие могли бы получить помощь и поддержку в борьбе против угнетателей.
   К победителям со всех сторон продолжали стекаться крестьяне-повстанцы. Теперь и Гонта показывал им "папир от царыци". Максим Зализняк был провозглашен гетманом. Он надеялся отвоевать у панов всю Правобережную Украину и воссоединить ее с Россией. Ивана Гонту он назначил полковником уманской казачьей части.
   С тревогой наблюдала за событиями на правом берегу Днепра российская императрица Екатерина. Напуганные паны слали к ней гонцов и курьеров. Страшась крестьянской войны по соседству, царица вняла мольбам шляхты о помощи против гайдамаков: она объявила, что не призывала народ к восстанию, и приказала своим войскам в Польше подавить его. Генерал Кречетников отправил в Умань полк донских казаков под командованием полковника Гурьева. Крестьяне и вожди восстания были уверены, что полк явился на помощь народу против панов, на защиту правого дела.
   Вышло иначе: Кречетников и Гурьев заманили вождей гайдамаков в ловушку и схватили их. Максима Зализняка, как русского подданного, равно как и других запорожцев, судили русским судом, били батогами, клеймили и сослали в Сибирь. А Ивана Гонту с товарищами, всего около девятисот человек, выдали польским панам.
   Два года заседали комиссии и суды во главе с региментарием паном Стемпковским. Народное возмущение они залили морем народной крови. Казнь Гонты по жестокости превзошла все, что знала история палачества. Он же и с эшафота проклинал народных мучителей и встретил смерть как истинный герой. Много песен сложил о нем украинский народ, и долго еще ходила в народе легенда, будто остался у Гонты сын, и должен он прийти в Белую Церковь и снова собрать народ против панов…
   – И твой муж, и батька, и братья – все были с ними? – спросил Василий у Мотри.
   – А як же! – отвечала та с гордостью. – Пидэш коло Умани, то сам побачышь, дэ Зализняк и Гонта з нашымы хлопцямы гулялы… Ну, трэба спаты, Васылю. Завтра иды з богом!
   На другой день Мотря проводила Василия Баранщикова в дальнейший путь. Минуя Умань, Василий видел следы разрушений, хотя городские бастионы были давно восстановлены. С некоторыми жителями города он разговаривал. Опасливо озираясь, рассказывали ему горожане о пережитых треволнениях. Приметы недавних событий узнавал теперь Василий на каждом шагу.
   В Белой Церкви на речке Рось он тоже встретил радушный и дружеский прием. Ему пришлось задержаться там – починить обувь и одежду перед морозами, у добрых людей в баньке попариться, а за это по хозяйству помочь своим благодетелям.
   Прошел листопад, зима была уже на пороге. И вот в начале ноября 1785 года, после долгого пешего пути, увидел усталый странник придорожный шлагбаум и казенную избу на форпосте…
   Граница государства российского!
***
   Комендант пограничного форпоста в старинном городке Василькове, основанном на реке Стугне еще князем Владимиром, секунд-майор[44] Стоянов заметил из окошка своей крошечной канцелярии чужого человека, одетого очень странно. Одежда его состояла из удивительной смеси греческих, молдаванских и русских вещей. Вел себя этот чудак тоже не обычно: отбежав от дороги с разъезженными колеями и подмерзшей лужей, он бросился ничком на бурую, посеребренную инеем траву, вытянул руки и прижался лицом к холодной земле, словно обнимая ее.
   Стоянов долго ждал, пока пришелец поднимется. Но тот не скоро воротился на дорогу; приподнявшись с земли, он минут пять молился, стоя на коленях, часто осеняя себя крестом.
   Секунд-майор приказал солдату-писарю, находившемуся в другой комнате:
   – Петрович! Ну-ка сходи приведи ко мне этого богомольца.
   И крестится, и поклонами только что лба не расшибает, а сам больно на турчина смахивает. Черный, словно голенище, и башка, видать, недавно брита была. Давай-ка его сюда!
   Странник назвался второй гильдии нижегородским купцом Баранщиковым Василием, а пашпорт предъявил на имя Николаева Мишеля, да и не один пашпорт, а два, на языках гишпанском и венецианском.
   Все это лишь усилило подозрение секунд-майора. Оба паспорта он отобрал, коротко допросил Баранщикова – Николаева, покачал головой и велел писарю перебелить протокол, потому что от обилия в нем иностранных слов, наименований стран, городов и морей у секунд-майора в глазах зарябило. Затем он распорядился кликнуть двух солдат. Придирчиво осмотрев их выправку, треуголки, косицы, мундиры, сапоги и скомандовав "на караул!", прочитал им приказ – доставить задержанного в Киев, в военную канцелярию наместника, генерал-поручика Ширкова.
   Отправив конвой, секунд-майор пошел к себе на квартиру в городок, велел подать обед, доставленный из трактира (комендант был вдов), и за неимением других слушателей рассказал денщику о приключениях купца Баранщикова. Солдат слушал с превеликим вниманием и подобно начальнику своему качал головой, а на вопрос: "Как полагаешь, много ли в гистории сей он наврал?" – отвечал резонно: "В Киеве небось разберутся, каких кровей он, однако, ежели и вполправды токмо гистория сия, и то удивления достойна, тем паче, что прелестями чужими человек пренебрег и домой возвернулся".
   – Так ты почитаешь его заслуживающим похвалы? – спросил комендант.
   – Так точно, ваше благородие, – убежденно отвечал денщик, принимая тарелку. Комендант не высказал окончательного суждения о купце-страннике, отослал солдата на кухню и задремал в кресле с потухшей аршинной трубкой между коленями.
   Однако через два дня, когда конвоиры вернулись в Васильков, секунд-майор понял из их устного доклада, что правитель киевского наместничества генерал-поручик Ширков отнесся к Баранщикову именно так, как предвидел денщик.
   Наместник выслушал Василия с большим интересом и оценил его возвращение на родину как патриотический поступок. Он собственноручно подписал ему российский паспорт и на дорогу пять рублей золотом пожаловал. Оба же заграничных паспорта, отобранных у купца, и протокол допроса, снятого секунд-майором Стояновым на Васильковском форпосте, генерал Ширков велел отправить почтой правителю нижегородского наместничества Ивану Михайловичу Ребиндеру, генерал-губернатору, орденов российских кавалеру.
   Васильковский комендант выслушал конвойных во дворе. Во время доклада он сосредоточенно жевал сухую травинку.
   – Стало быть, его превосходительство отпустил нижегородца домой?
   – Так точно, ваше благородие, и чертеж-маршруту выдать приказал ему. Напоследок сказывал нам нижегородец-купец, что домой пойдет через Нежин и Глухов – до Орла, там – до Москвы.
   А уж от матушки, от белокаменной, до Нижнего – через Владимир-град стольный, да через, как его… Муром, что ли…
   Оттуда ему недалече, от Мурома-то.
   – Гм, – сказал комендант. – Сколько ж ему туда пешим добираться от нас?
   – Шагать он горазд, за ним не угонишься, ваше благородие, да одна беда; денег у него маловато. Где заработает, а где и попросит. Домой-то без гроша в кармане прийти тоже несподручно.
   Потому, месяца три ему шагать.
   – Ну, ну! – задумчиво протянул комендант и вдруг строго посмотрел на одного из солдат. – Вот штык у тебя, Пономарчук, ржавый и кокарда не чищена. Непорядок!.. Так, говорите, дойдет нижегородец за три месяца домой?
   – Беспременно дойдет, ваше благородие! – в один голос отвечали оба служивых.



Заимодавцы и должник


   Старая посадская сплетница Домаша и жена торговца рыбой Фекла – ближайшие родственницы заимодавцев Василия Баранщикова, сгинувшего банкрута. Феклин муж давал ему сорок пять, Домашин сын, купец Иконников, сто рублей. Да еще купчиха Федосова за ним шестьдесят целковых числит.
   Домаша и Фекла задумали доброе богоугодное дело: зайти к соседке, нищей вдове Баранихе, подсказать ей, что у Федосовой, купчихи, муж вот-вот преставится. В синем федосовском доме за церковью Спаса гробовщики с утра все крыльцо истоптали – заказа ждут, мерку снимать. Должно, в скорости плакальщицы потребуются, сама-то купчиха не горазда в голос выть, да и некогда ей, баба хитрая, в деле поболе старика своего смыслит, уж который год за него в лавке стоит. Люди состоятельные, достаточные, похороны будут большие, на весь посад. И лучше Баранихи нет во всем околотке плакальщицы. Баба извелась, ее хлебом не корми – дай повыть, а дома-то нельзя, потому ребятишки еще малые, одному восемь, другому семь, – уж больно пугаются, как завоет по этому, по пропащему своему Василию. Так уж пусть сходит к Федосовой-то, душу отведет, в голос наплачется, и бабе облегчение, и ребятишкам, глядишь, с поминок кутьи принесет.
   Теперь только двое мальцов у бабы осталось, меньшинького-то в запрошлом году господь прибрал, померло дите от глотошной. В нищете такой – бабе облегчение, а она, дура, с неделю ревела, да не напоказ для соседей, а потихоньку, сами слышали! Уж скоро седьмой год пойдет, как Василий пропал, ограбили его, вишь, на ярмонке пьяного, потом было одно письмо из нерусской земли и – поминай как звали. Небось и косточки сгнили. А уж баба измучилась, двоих растя! Сперва было братья помогали, Баранщиковы, потом один уехал, другой помер – осталась баба ни с чем…
   …Марья Баранщикова уже два года как заколотила двери ко двум большим комнатам, бывшей гостиной и спальне их с Василием, и перебралась в столовую, рядом с кухней и чуланом. Теперь в этой столовой лавка колченогая, стол да Марьина кровать, прикрытая вместо одеяла старой попоной от Савраски: уж и дух-то конский давно из нее вышел. Ребятишкам в кухне на печи тряпье стелет. Весь дом отапливать – где дров возьмешь, тем более, дом починки требует, из щелей ветры дуют. В горнице марьиной ни рушничка цветного, ни скатерки, ни занавески на обледенелых окнах, но у порога – мешок старый, ноги вытирать: пол, хоть и некрашеный, выскоблен, как лавка в бане. В красном углу икона, благословение родительское, и лампада теплится вечерами. Да ноне масло гарное на исходе, днем приходится гасить лампаду, а то ночью, впотьмах, больно страшно одной.
   На стене еще висит под стеклом гильдейное свидетельство Василия от нижегородского магистрата, а на другой, напротив – немецкая картинка под названием "От чистого сердца". Изображено на ней, как девочка, вся в беленьком, подает из окна милостыньку мальчику-нищему, такому чистенькому-чистенькому; а седой дедушка-крестьянин всплакнул от умиления. Картинку эту привез Василий жене с первой ярмарки после свадьбы, и висит она чуть менее десяти лет, потому что нынче, 23 февраля, ровно десять лет, как Марья на "сговоре" впервые поцеловалась с Василием. Свадьбу-то сыграли после вскорости… Господи, а сейчас хоть бы горсть муки ребятишкам раздобыть, на масленой им блинка испечь! Разве позовет кто в доме убраться, полы мыть или стирать… Да вот, слышно, идут, верно, соседки за ней! Пока Фекла толковала Баранихе – дескать, не прозевай, ступай к Федосовой купчихе, поклонись да подольстись, чтобы не забыла тебя позвать, – Домаша оглядывалась и принюхивалась: не пахнет ли съестным в доме, нет ли, мол, у бабы доходу неизвестного…
   Яшка с Колькой, худые, всклокоченные, так и стреляют глазищами с печи, бесенята! Что из них будет с безотцовщины-то?.. Хоть и небаловный Марьины ребята, не попрошайки, не воришки, а чему доброму из нищеты такой вырасти? Да и за самой, за вдовой-то, глаз да глаз нужен! Худа и бледна Марья, а все еще хороша собою: мужики засматриваются на стройную соседку, долго ли до греха?
   Марья смиренно просит соседок посидеть еще, не уходить: одной ей – тоска глухая, но… в горнице так холодно и неуютно, на столе – шары гоняй, с печи, рядом, голодные глаза блестят, да и компания ли им, купчихам, нищая вдова!.. И соседка важно удаляются, еще раз напоминая "не упустить случая". А у Марьи на этот раз и сил-то нет идти да проситься голосить по чужому. Может ли быть горе беспросветнее, чем ее собственное, а и на него слез больше не остается.
   Господи, еще несет кого-то во двор… Снег под ногами скрипит, и собака соседская залилась. Это у Иконниковых… Свою отвязала и цепь продала: нечем пса кормить стало! Осталась пустая конура во дворе: увязался Полкан за каким-то обозом и пропал… Или соседки возвращаются? Нет, один кто-то прошел…
   Батюшки, грех какой! Никак мужчина стучится? Ну, дожила Марья до великого сраму! Что делать-то? Опять стучит: уже посмелее да погромче, охальник!
   – Кто там? – Марьин голос выдает страх и волнение.
   Господи, да еще и Яшка на беду не спит… А оттуда, снаружи, негромко в ответ:
   – Откройте, Марья Никитична! Гость к вам дальний. Или, может, вы не одни в доме? – тогда прощеньица просим.
   Да кому же это быть? Или деверь издалека…
   – Мамка, открывай, стучат! Или не слышишь, мамка? Пусти его, мамка!
   Эх, была не была!..
   Запоры в Марьином доме сохранились еще те, что заказывал кузнецу Василий: задвижки пудовые, кованые, дверь дубовая, скрепленная тремя схватками, такую и ломом не скоро отворишь!
   Дескать, коли такие засовы – есть у купца в закромах что беречь! Всем соседям видать – в достатке купец! И Марья все годы одиночества строго блюла порядок, заведенный при муже, – задвигала засовы. И теперь долго возилась у двери с тяжелыми щеколдами, стараясь угадать, кто он, тот, что переминается с ноги на ногу, поскрипывает снежком на крыльце…
   Вошел, наклоня голову: ход-то черный, притолока низкая (чистые сени заколочены стоят)… От ворвавшегося в кухню морозного воздуха метнулось пламя в лампадке, тени закачались по стенам, никак не разглядишь, знакомый или чужой… Высок, плечист, одет не по-русскому, вроде бы татарин, и волосы коротко острижены. Лицо темное, загорелое, а бородка русая…
   Мешок за спиной… Палка в руке… Странник божий, что ли?
   – Марьюшка, али признавать не хочешь?
   – Батюшки светы! Царица небесная!.. Вернулся! Сам! В день сговора!
   И Василию пришлось подхватить обеспамятевшую на миг жену.
   Он бережно поддержал ее, ослабевшую, потрясенную, бессильно клонившуюся к нему на плечо, а сверху, с печи, звучал деловитый, еще хрипловатый басок восьмилетнего:
   – Колька, да Колька же! Глянь-ка, к нам тятя пришел!
   Слышишь ты, дурень, Колька? Проснись! Тятька с мешком пришел!..
   Наутро соседка Домаша пришла поторопить Бараниху к Федосовой, но так и не достучалась. Никто не откликнулся, дом словно вымер, хотя по следам во дворе видно было, что ночью брали дрова из поленницы, запорошенной свежим снежком. Над печной трубой веял теплый пар, во дворе пахло печеным хлебом, а вдова, наверное, так умаялась у печи, что белым днем уснула и стука не слышит. Чудно!
   …Угостивши семью тем, что сумел припасти в дороге, Василий Баранщиков с утра явился в полицию, объявил себя живым и воротившимся, и вот тут-то и начались самые горькие для него злоключения!
   Письмо из киевского наместнического правления с приложением обоих паспортов и протокола допроса было получено в Нижнем Новгороде еще в ноябре прошлого года: курьер доставил его спустя две недели после перехода Василия через российскую границу, Василий же одолел этот путь за два с половиной месяца.
   Генерал-губернатор нижегородский и пензенский Иван Михайлович Ребиндер, человек добродушный, щедро осыпанный царскими милостями, заранее распорядился, чтобы к нему привели Василия Баранщикова, "буде только тот явится в сие правление". В прошлом ловкий русский дипломатический агент в Данциге, кого тщетно пытался подкупить, а затем скомпрометировать прусский король Фридрих II, екатерининский царедворец, помогавший возвести ее на престол, нижегородский наместник Ребиндер пытался кое-что делать и для улучшения вверенного ему города и в общем-то не оставил о себе у горожан недоброй памяти. Но, прочтя письмо Ширкова из Киева, губернатор бросил его в стол, где оно и пролежало до появления в городе самого Василия Баранщикова; видимо, никому даже в голову не пришло уведомить семью о предстоящем возвращении "сгинувшего банкрута".
   Василия Баранщикова привели в дом губернатора прямо из полицейского участка, на другой же день после возвращения, 24 февраля 1768 года, в странном дорожном наряде. Другого у Василия пока не было.
   Иван Михайлович слушал героя необычных похождений более двух часов. Губернатор сидел в кресле без мундира и парика, расстегнувши ворот белоснежной рубашки, обшитой брюссельскими кружевами.
   – Как же, братец, тебя жена вчера встретила? Как жила-то семья все эти годы без тебя?
   – В самой сущей бедности, ваше превосходительство, даже в нищете. Жена с двумя детьми на руках маялась, третьего же лишилась на пятом году его жития.
   – Обрадовалась она тебе, семья твоя?
   – Жена, ваше превосходительство, и не сразу признала.
   Сами видеть изволите: платье на мне странное, и волосы еще маловато отросли на бритой голове.
   – А как пригляделась и узнала, что же потом было?
   – О том, сударь, какая радость потом была, изречь трудно: оную чувствовать и изъяснить только тот может, кто сам бывал в подобных обстоятельствах.
   – Это ты, братец мой, справедливо заметил… Стало быть, семью свою в сущей бедности обрел? На-ко спрячь покамест эти пятнадцать рублей, пригодятся на первый случай… И, говоришь, недоимки за тобой числят много? Кому да кому должен, а?
   – Магистрат городовой требует с меня за шесть лет гильдейные подати, шестьдесят два рубля будет, да трем купцам по закладным должен двести пятнадцать рублей, а всего у меня долгов обществу и магистрату двести семьдесят семь рублей.
   – М-да, это деньги немалые! Рад бы тебе помочь, Баранщиков, чтобы магистрат платежи отсрочил, пока снова ты на ноги не поднимешься, но… магистрату я приказывать не властен.
   Советую тебе, братец мой, попросить наших добрых граждан, кои еще в 1611 году по примеру купца Минина высокое бескорыстие и гражданскую добродетель проявили, чтобы они покамест избавили тебя от уплаты по закладным, а также податей гильдейных.
   – Попытаю, ваше превосходительство, да сумнительно, чтобы отсрочку мне у них выпросить… Что ж, дозвольте мне теперь назад в полицию пойти?
   – Да, да, для порядку протокол нужно про тебя составить, это верно. Пусть-ка там кто пограмотнее из писарей садится протокол писать, передай им, что я, мол, сам так велел. Только вот что я тебе скажу: когда будут с тебя допрос снимать, нечего тебе во все подробности вдаваться, что ты мне здесь рассказывал. О приключениях твоих надлежит особо написать, а полиции до них дела нет. Расскажи там коротко, самую суть, безо всякого там магометанства, без турецких твоих похождений… И совет еще один дам тебе.
   – Извольте дать, ваше превосходительство, постараюсь исполнить.
   – Ты – грамотей великий или нет?
   – Читать, писать – обучен, но не часто в нашем деле надобность в грамоте случается. На то приказчики… А коли прикажете – могу почерк показать.
   – Не в почерке дело… Сумеешь ли ты сам описание приключениям своим сделать? Чтобы коротко те страны, где побывать довелось, а также все бедствия и нещастия свои живописать и неуклонное свое стремление на родину изъяснить с усердием? Сумеешь ли сие?
   – Не приходилось столь много писать, ваше превосходительство, но коли приказываете, могу попытать.
   – Не приказываю я тебе, а совет даю. Если описание составишь, найди грамотея – набело переписать, а потом издателя сыщешь и книжонку тиснешь. Уж там насчет бусурманов… не скупись на краски, понял! С такой книжицей, особливо ежели удастся ее отпечатать в столичной типографии, чтобы вид изящный имела, можешь в Санкт-Петербурге все богатые дома обойти, как бывало, в Стамбуле хаживал, – тебе, шельмецу, не привыкать! Придешь к какому-нибудь вельможе, поклонишься, книжечку ему почтительно – раз! А он тебе за книжечку из кармана – на! Может быть, снова на ноги и станешь.
   – Премного благодарен, ваше превосходительство, да как бы мне в Петербург попасть? Кредиторы не пустят, где там!
   – А ты их обойди, братец ты мой. Эх, всему-то тебя учить надо, а еще купчина! Ты сходи к преосвященнику нижегородскому, он тебя на покаяние церковное к митрополиту Гавриилу пошлет, зане с грехом твоим ни один поп без соизволения духовной консистории к причастию тебя не допустит. Отпросишься в Санкт-Петербург, покаяние в лавре отбудешь – а тем временем дела своего не прозевай. Ну, ступай с богом и не ленись, берись-ка за перо да бумагу. Польза будет!
   Выйдя из губернаторского дома обнадеженным, Василий направился в полицию. Канцелярист-грамотей из отставных ротных писарей дотемна строчил с его слов трехстраничный допрос.
   Воротясь домой, Василий застал в горнице своих кредиторов.
   Самый богатый из них, Домашин сын, купец Иконников, лениво прохаживался по кухне и столовой, заткнув пальцы за кушак на животе и присматриваясь к доброте рубленых стен. Феклин муж, рыботорговец Фирин, тщедушный и рябой, притулился на лавке и рассматривал картинку "От чистого сердца". Картинка его растрогала, а вот воротившийся с того света прощелыга и его нищие отпрыски, напротив, раздражали и на грех наводили.
   Отсутствовала только почтенная купчиха Федосова, занятая похоронами усопшего супруга. Дородный Иконников, расхаживая по горнице, прикидывал, что домик стоит не меньше как две сотни рублей, а по своей нужде Василий отдаст его сейчас за полцены, коли он, Иконников, не проворонит. Самая ранняя по сроку закладная – у него. Стало быть, с ним с первым и расчет.
   Как-никак соседнее владение, можно сад свой расширить, да и домик, коли починить да покрасить, славный – вон, даже Волгу видать из окошка. Коли сына женить – можно будет этот домик в приданое выделить, для начала – под боком родительским парень будет.
   Василью-то самому теперь не выкрутиться, за долги пойдет либо на казенные харчи, либо в работы сошлют, куда-нибудь на соляные варницы горе мыкать, либо вовсе в рекруты… На варнице будет по двадцать целковых в год отрабатывать, пока не сгинет.
   В Балахне, на соли, мало кто больше двух-трех лет выдерживает… Значит, Марьюшка-то – заново вдова… Ее с детишками покамест можно и в доме оставить, вырастут бесенята, еще благодетелем почитать будут, работники готовы даровые.
   Бабонька-то, если приодеть, гм… ишь, раскраснелась, будто яблочко спелое. И стройна, и черноока, а улыбнется – что рублем подарит.
   Эти дремотные мысли настроили Иконникова на благодушный лад, и он ободряюще похлопал по плечу вошедшего Василия Баранщикова. И хотя наступил уже вечер, хотя Марьюшка из сил выбилась, чтобы сварить мужу и гостям настоящий обед, труды ее пропали даром: кредиторы, опасаясь вновь упустить должника, потребовали от магистрата его немедленного ареста и сами повели Василия на съезжую, к великому ужасу и неописуемому стыду Марьи Баранщиковой. И пришлось ей еще горше, чем прежде, каждый день по соседям побираться, щи да кашу Василию в узелке носить в ожидании дня "совестного суда".