Короткий приступ ревности сменился недоумением и обидой. Ревновать женщину к женщине? Какая-то пошлая мелодрама в духе конца века, когда на последнем самозахлебнувшемся гребне сексуальной революции в России знаменитые артисты и театральные режиссеры прямо-таки гордились своей принадлежностью к «славному» племени педерастов, а детишки в начальных классах школы увлеченно обсуждали достоинства и недостатки различных позиций из «Кама Сутры». Неужели это происходит с ним и сейчас? За полчаса до назначенной встречи его Изольда в постели с лесбиянкой! Нет, это не измена — это хуже. Обман. Предательство. Подставка. Или — беда. Провокация. Диверсия. Неожиданный подлый выпад врага.
   И пока голова работала с хладнокровием и быстротою машины, тело действовало само по себе: хороший жесткий упор правой ногой в перекладину, плечом прислониться к стволу сосны, локти прекрасно фиксируются на чуть изогнутой мощной ветви, оружие полностью готово к бою, и ни малейшей, ни малейшей дрожи в руках. Ну прямо учебные стрельбы. В условиях, приближенных к боевым. Трудно, очень трудно стрелять в живого человека. Этому учат, к этому готовят специально. Например, для начала стреляют в голографическую картинку. Ты смотришь фильм с любимым актером или актрисой, ты увлекаешься, ты уже почти ощущаешь себя там, внутри придуманной реальности, чувствительные датчики исподволь замеряют твое состояние, и вот в самый неподходящий момент раздается команда «пли!», и надо стрелять, и не абы как, а продуманно, точно — в голову, в грудь, и жертва будет умирать у тебя на глазах, потому что это не просто кино — это ГСМ — голографическое ситуационное моделирование — это кино, в которое ты реально вторгаешься. Он стрелял тогда в Шарон Стоун, потому что очень любил её.
   Какая долгая, какая странно навязчивая ассоциация! Да он вообще любил фильмы Пола Верховена. Были у них такие задания в Академии: проанализировать действия полиции в таком-то эпизоде «Робокопа» или «Основного инстинкта». Симону это всегда отлично удавалось.
   Отлично удалось и теперь. Он вдруг понял, что девушка, которая сверху, стонет ненатурально — она играет, талантливо, очень талантливо, но играет. А уже в следующую секунду в её правой руке мелькнул длинный острый нож — нет, не для колки льда — настоящее боевое оружие. Где-то он уже видел такой сегодня… Ах да. У этой гориллы в лесу. Нож в руках Посвященного. Нож над спиной Посвященного. Семь ударов ножом под лопатку.
   Не будет этого.
   С той стороны дома, по Октябрьской, мягко прошелестели шины. Шелест был ровно затухающий и как будто мокрый — характерный звук больших ворсистых покрышек из гроуруберита при заглушенном или почти заглушенном моторе…
   Он сделал подряд два выстрела. Оба точные — в грудь. А потом зачем-то ещё один. В голову. Ах, ну конечно. Так всегда было принято у чекистов. Контрольный выстрел.
   И тут же перестал быть чекистом.
   Потому что сделался Посвященным.
 

ЧАСТЬ ВТОРАЯ
МОСКВА, XX ВЕК

Глава первая. ВЕРТЕП С БОГИНЕЙ

   — Какая глупость, — сказал он. — Все, что от тебя требуется, это вынуть щеколду из тела, когда умрешь. Черт возьми, каждый делал это тысячи и тысячи раз. А то, что они этого не помнят, вовсе не означает, что они этого не делали. Какая глупость.
   «Тем*» — Джером Дэвид Сэлинджер
   Все получилось очень нескладно. После первого захода в парилку мы даже ещё не сделали по глотку, а только открыли одну бутылку пива, когда в замке с шумом повернулся ключ и, бешено сверкая глазами, перед нами возник Витькин старший брат. Кричать он не стал, просто подозвал к себе Витьку, и я слышал, как старший с тихой яростью выговаривал младшему, что это все-таки восстановительный центр, а не римские бани, что пиво и сигареты здесь совершенно недопустимы, что девять человек для четырехместной сауны — многовато, что спасибо ещё баб с собой не привели и что в конце-то концов он ему не первый раз все это говорит. Витька стоял, понуро опустив голову, и переминался с ноги на ногу, а мы, поняв, что сеанс окончен, стали потихонечку вытираться, одеваться и укладываться.
   Витька догнал нас уже во дворе, когда вовсю дискутировался вопрос, куда теперь пойти и чем заняться. Аркадий предложил совершенно дикий вариант: махнуть к нему на дачу. Он крутил на пальце ключи от отцовской «Волги» и уверял, что шесть, а может, и семь человек в неё впихнется. Но столько желающих не набиралось, потому что был четверг, а не суббота. Мишель сказал, что у него в квартире хоть и восемь комнат, а такую ораву он все равно позвать не может, дескать, их даже вахтер в подъезд не пустит. Навалились на Владика. У того как раз предки во Франции были, но Владик быстро отбрехался: оказалось, сеструха Клена сегодня день рождения отмечает, а у него с Клеопатрой договор о невмешательстве в дела друг друга. Рестораны и кафе исключались сразу — с наличностью оказалось неважно, — и народ совсем уж было загрустил, когда чувствовавший себя виноватым Витька пригласил всех к себе в гараж. Идея принята была на ура, и мы ещё успели до закрытия в магазин «Вино. Фрукты», где прикупили пару вермута и пяток «арбатского». А пива у нас с собой было много. Лично мне почему-то совсем не хотелось мешать его с вином, и словно Буриданов осел5 я мучился теперь проблемой, на каком из напитков остановить свой выбор.
   В гараже было тепло и уютно. Стоваттная лампочка освещала чистые стены, бетонный пол и блестящего «жигуленка». Нашлись скамейка, пара стульев и табуретка, а двое сели в машину, открыв с одной стороны дверцы. Стаканов на всех не хватило. Пили по очереди, как старые друзья. Но вообще-то я чувствовал себя чужим в этой компании. Только Витька и Аркадий учились вместе со мной в школе. Остальных я узнал позже, и знакомство с ними было шапочным. Некоторых вообще видел впервые и даже не успел запомнить имен. Признаться, и со школьными своими товарищами встречался я теперь редко. Я был очень чужим в этой компании. Лишь общие стаканы и объединяли меня с ними. Может, поэтому вдруг захотелось стать пьяным. Чтобы все на свете сделалось проще и радостнее. А ведь на самом-то деле — к чему обманывать себя? — я радовался возможности иногда общаться именно с этими моими одноклассниками, так не похожими на меня. Когда я слушал их рассказы о жизни, совсем другой, далекой, незнакомой, манящей и отталкивающей одновременно, возникало странное сладковатое, тревожно-тоскливое чувство — нет, не зависти, а скорее удивления и растерянности, чувство прикосновения к запретному, словно в двенадцать лет попал на фильм для взрослых или подсматриваешь в чужое окошко. А ребята рассказывали свои истории небрежно, просто, не подозревая об их тайном (для меня) смысле, рассказывали, чтобы вместе посмеяться и тут же забыть. Ведь по большей части это были всякие веселые байки с изрядной долей вымысла. Никто не обижался, если говорили прямо: «Ну, это ты брешешь!» Или: «Все, что рассказывает Аркадий, — дели на восемь».
   На этот раз слово взял Гоша, считавшийся самым талантливым в компании рассказчиком. Когда, хитро прищурившись и откинув со лба вихры, он произносил в очередной раз: «А вот у меня был случай…» — все, как правило, замолкали в почтительном ожидании. У Гоши действительно был талант: избегая лишних слов, четко строя фразы, выдерживая паузы и грамотно повышая голос где надо, он добивался порой поистине театрального эффекта. Аркадий, дослушав и отсмеявшись, традиционно говорил:
   — Ох, Сошка, записывал бы ты все и относил в журналы! Народ бы стал читать, уверяю тебя.
   — Это жизнь, братцы, — ответствовал обычно Гоша, — а всю жизнь не запишешь.
   Витька наливал мне вермут в пластмассовый стаканчик, когда уже обслуженный Гоша медленно всосал свою дозу, вытер губы тыльной стороной ладони и с расстановкой произнес:
   — А вот тоже был случай.
   Витька даже наливать перестал, и у меня получилась урезанная порция.
   — Один мой друг уехал в отпуск, — начал Гоша с весьма тривиального зачина.
   И Мишель не удержался от продолжения:
   — Вернулся — а жена в постели с водопроводчиком.
   — Об этом в следующий раз, — улыбнулся Гоша. — А сейчас просто: уехал друг в отпуск и оставил мне ключи от квартиры. Мол, поливай кота, корми цветы и радио на кухне никогда не выключай — как бы жильцы все время дома. А за эту работу, говорит, можешь выпить все, что осталось в баре, я там, говорит, не допил чего-то. Что ж, спасибочки. А на дворе — лето. В Москве — ну никого! А я ж в одиночку не пью. Вспомнил одного приятеля — Мавра. Мишель его знает. Правда, Мишель? В Завидове, когда кабанов стреляли, он ещё нажрался и под кустом уснул, ты должен помнить. Ну вот, звоню Мавру, а он говорит: я в ДНД, на Патриарших, и портфель у меня в милиции, а в портфеле, между прочим, бутылка хорошего молдавского коньяка. Да черт с ним, говорю, с портфелем и даже с коньяком — тут хата с богатейшим баром пропадает. Он долго ломался, но потом сказал, ладно, минут на сорок забегу. И притащил с собой ещё одного чувака. Неплохо мы втроем посидели. Третий, правда, все время нервничал, говорил, что в ментовнице надо непременно отметиться, а то в институт телегу пришлют, но на бар косился нездоровым взглядом. А там, ну, то есть в баре, — чего только не было: джин английский, коньяк французский, скотч опупительной выдержки, ром гавайский, текила мексиканская, бурбон, кальвадос, ну и полегче — «Мари Бризар», «Вдова Клико», «Черный доктор», «Утренняя роса», «Киндзмараули»… Сразу решили: напиваться грех. При таком-то ассортименте. Попробуем всего понемножку. Попробовали. Всего понемножку. Даже закусили чем-то. Мавр говорит: «Хрен с ним, с портфелем. Никуда не пойду. Давай ещё по разочку. Из каждой бутылки — по маленькой». Повторили. Еще по разочку. Ну совсем по маленькой. Вдруг — звонок в дверь. Я как встал со стула, так сразу и упал. И Мавр следом за мной изобразил то же самое. А третьего с нами почему-то уже не было. Выползаем оба в коридор. Пока Мавр обнимал какую-то тумбочку, я напрягся, встал практически на две ноги и пошел по стенке, по стенке в сторону прихожей. И тогда — можете ли вы себе представить мое изумление и мой ужас? — стенка-то передо мною вдруг разверзается, как «сезам, откройся», и я лечу в темноту. Полный провал памяти. Дальше всплывает вот что: больно и мокро в области ягодиц. Сквозь редеющий мрак вижу: Мавр сидит рядом со мной и невнятно бормочет. Журчит вода, блестит изысканный итальянский кафель, а между нами хищно, как зубы дракона, торчат острые клинья разбитого унитаза. Потом снова раздался звонок, и мы с Мавром поползли дальше. За этим следует ещё один провал в воспоминаниях, теперь уже до утра.
   Утром обнаружили: срубили унитазик наш под самый корешок. Интересно, кто это сделал? В обед выяснилось. Пришел наш третий и все рассказал. Оказывается, он бегал за сигаретами и, вернувшись, два часа стоял под дверью звонил. Слушал, как мы там возимся и громыхаем. Самое удивительное, что мы ему все-таки открыли. Нас он трогать не стал, а вот разбитую сантехнику вынес.
   Без унитаза в квартире стало немного неуютно, но мы, однако, собирались там ещё несколько раз, один раз даже с чувихами. Ссать ходили в ванну, очень весело было.
   Но внутренние резервы бара оказались не вечными, пришлось переходить на «Фетяску», «пшеничную» и даже «Кавказ». А самое удивительное обнаружилось к концу месяца: кто-то вылакал французский одеколон, хотя в баре оставались-таки две-три недопитые бутылки. С одеколоном мы грешили на нашего третьего, он какой-то чудной оказался.
   Ну а время меж тем летит. Приятель телефонирует из Паланги: надеюсь, все о кей, целую, жди послезавтра. А унитаза-то нет! Мы ведь как привыкли: по-нашему, по-русски, — все в последний момент.
   Звоню. Дефицит, говорят. Вот те на, едрена кошка!
   Накручиваю номер чуваку. Так, мол, и так. Он спрашивает: «Тебе какой? Финский?» «Да какой, говорю, к черту, финский — любой!» Тогда он дает мне телефон бригады и адрес. Дозвониться туда невозможно: там никого нет дома, а по временам бывает занято. Еду.
   Теперь представьте себе темный, грязный, сырой подвал. Посередине — низкий стол, а за столом сидят угрюмые люди. По рожам сразу видно — с тяжелейшего похмелья.
   Объявляю:
   — Нужен унитаз.
   Один из них показывает рукой. Я смотрю и вижу: передо мной толчок образца одна тыща девятьсот двадцатого года, весь в засохшем говне, причем не только изнутри, но и снаружи почему-то. Аж коркой покрыт.
   — Сколько? — спрашиваю.
   — А сколько дашь?
   — Трояк. А если помоете — восемь.
   Они все вскакивают. Поднимается суета. Собственно, их всего трое, но шум такой, словно работает целый цех. Они скрываются в соседнем помещении, и оттуда слышится сопение, злобные матюги, стук и плеск. Потом — страшный грохот: кокнули. Они выходят с такими глазами, будто мать похоронили.
   Мне тоже обидно, но не последний же это унитаз. Вон, например, там ещё один стоит.
   И тут появляется какой-то очкарик. Пришел, понимаете ли, за ним. Это, понимаете ли, стоит его оплаченный унитаз. А унитаз в уголку такой чистенький, беленький, вполне современный, блестященький. Я на него давно уже глаз положил. Теперь рассусоливать некогда.
   — Пятнадцать рублей за тот унитаз!
   Мужики вскидываются. В глазах — свет надежды.
   — Двадцать пять, если поставите. Такси туда и обратно.
   Начинаются суетливые сборы в дорогу. Бедного очкарика никто даже не замечает. Потом двое все-таки остаются, чтоб урегулировать отношения с ним, а одного я беру с собой вместе с унитазом.
   В дороге выясняется, что четвертак — он и в Африке четвертак, но неплохо бы ещё и бутылку.
   — Хорошо, — говорю, — литр спирту.
   Чтобы сразу пресечь всякую дальнейшую торговлю. Накануне Мавр как раз припер из института спирт в жуткой химической бутыли из толстого рыжего стекла. Мы к нему даже не притронулись. Было много водки.
   Приезжаем. Мужик смотрит. Чешет в затылке.
   — Э-э, — говорит, — подставка-то не подходит. Посадочные размеры не те.
   — Чем же ты, — говорю, — думал? Так твою и разэтак!
   Опять звоню чуваку.
   — Подставку под унитаз. За любые деньги.
   Слова «любые деньги» производят на мужика магическое действие. Мы сходимся на сорока рублях, и необходимую подставку он извлекает, как фокусник, чуть ли не у себя из-под ватника.
   — Налей, — говорит он. У него дрожат руки.
   — Ты же работать не сможешь!
   — Конечно, не смогу, — говорит он. — Если не нальешь.
   Ну, плесканул ему стакашку спирта.
   Знаете, братцы, это надо было видеть. Он не устанавливал унитаз — он ваял его. Как Микеланджело. И новая скульптура идеально вписалась в интерьер пижонского сортира моего приятеля. Я просто был в восторге. Я так проникся к этому мужику, что даже угостил его остатками вин из бара. А потом выдал обещанную бутылку и четыре червонца.
   А закончилась история вот как. Мужик в тот день в бригаду не вернулся, хотя и обещал поделиться с корешами. Вернулся только дня через три и то лишь для того, чтобы скоммуниздить шпиндель от ротора. Шпиндель он кому-то загнал и загудел по новой. А ещё дня через три его обнаружили в больнице.
* * *
   Все слушали с большим интересом, и в ударных местах, коих было немало, до упаду смеялись. К эпилогу даже наступила некоторая усталость от смеха. В общем, на меня, совсем переставшего смеяться, никто не обратил никакого внимания.
   «Вот сейчас Гоша закончит, — думал я, — и тогда я встану, подойду к нему поближе и дам в глаз». Трудно было бы придумать что-нибудь глупее. Я понимал это. Поэтому просто вышел на улицу. Якобы по нужде. С неба сыпался мелкий дождик, и было очень темно. Чуть поодаль, среди наваленного кучей мусора, в свете окон полуподвального этажа блестело что-то белое и округлое, похожее на человеческий череп. Я подошел ближе. Конечно, это был кусок разбитого унитаза.
   Гоша интересно рассказывал, но уж больно много наврал. А всю концовку истории вообще придумал сам. Ведь ничего этого он не знал. И знать не мог. Как не мог знать и того, что выручивший его сантехник — мой отец.
   В тот день отец пришел домой рано, хотя в бригаду заходил и мужикам десятку отдал, как договаривались, и даже выпил с ними. И был он совершенно пьяный, и, бросив на стол три красненькие, не раздеваясь, завалился спать, и мать плакала, как всегда, а я сидел и молча смотрел в окно.
   Вот как все это было. А летом в Москве даже хронические алкоголики ватников не носят. А в бригадах сантехников не бывает ни роторов, ни шпинделей к ним.
* * *
   — Зачем ты написал этот рассказ? — спросил его знакомый редактор из журнала «Знание — сила».
   — Что, плохо? — спросил Давид.
   — Да нет, нормально. Только это никто не напечатает. Разве так отдыхает советская молодежь? Чему ты учишь подрастающее поколение в решающий год одиннадцатой пятилетки, когда родная Коммунистическая партия и лично её генеральный секретарь товарищ Андропов борются за усиление трудовой дисциплины? У нас не любят разговорчиков на жаргоне, а со словами типа «говно», «ссать» или «скоммуниздить» ты должен расстаться решительно и навсегда.
   — Слушаюсь, товарищ редактор.
   — Вольно, товарищ писатель. А если серьезно, пиши лучше статьи по экономике и социологии. У тебя здорово получается. Я иногда просто недоумеваю: почти не врешь, а напечатать можно — как это? У тебя талант публициста, Додик. А в беллетристике ты как раз врешь. Чувствуется твое гуманитарное университетское образование, начитанность чувствуется, ну и мозгами Бог не обидел. А правды — нет. Ну действительно, рассказ неплохой, а вся концовка — придумана. Придумана просто для эффекта и не слишком складно. Гоша твой — сочинитель. Ну и ты насочинял вроде него.
   — Ну, это ты просто знаешь, что у меня отец не сантехник, — слегка обиделся Давид.
   — Да нет, — сказал знакомый редактор, — какая разница, кто у тебя отец, — не в этом дело. Любой внимательный читатель почувствует здесь неправду. Ты верно передал ощущение своего героя: этакий комплексующий пасынок развитого социализма среди потерянного поколения сынков. Сынков высокопоставленных чиновников. А вот сюжет пошел не туда. Не пиши беллетристику, Додик.
   И больше Давид не писал рассказов. Действительно, зачем? Если его хитрые замыслы так легко разоблачает первый встречный профессионал. Он-то думал, что литература — это прежде всего сочинительство, а оказывается, надо просто писать правду. Но, пардон, какой же сумасшедший станет всерьез писать правду в этой стране? Или он сейчас не о том? А ведь он действительно не о том…
* * *
   Отец Давида — Юрий Геннадиевич Маревич не был сантехником, но алкоголиком был. И Давид действительно чувствовал себя страшно далеким от мира своих прежних одноклассников из соседних цековских и совминовских домов. Юрий Геннадиевич, историк по образованию, преподавал в школе, потом работал в издательстве, потом начались диссидентские дела, вызовы в КГБ, упрямство, закончившееся судом и ссылкой за тунеядство. Отмотав срок, отец ещё пять лет жил на «сто первом километре», под Каширой. И только в семьдесят шестом, когда Давид уже заканчивал школу, ему удалось вернуться в Москву. К этому времени отец сделался совсем другим: молчаливым, дерганым, нелюдимым. И не пил. Никогда, ни грамма. Однажды только сорвался, и Давид все понял: отец теперь пьет по-другому.
   Ушел в запой дней на десять, и мать едва не выгнала его из дома. Но тут как раз свершилось чудо: Давида приняли в университет, все как-то разом нормализовалось, отец нашел работу в отделе писем какого-то полунаучного журнала, а матери — она была тогда секретаршей у начальника райсобеса — прибавили зарплату в родной конторе. И три с небольшим года все катилось ни шатко ни валко с видимым благополучием, пока не наступил восьмидесятый год. В ту новогоднюю ночь отец сказал, что не может не выпить после ввода наших войск в Афганистан. Выпил. И больше не трезвел уже никогда. Умер он в самом конце восемьдесят третьего в больнице.
   А за три месяца до того, в ночь с двадцать девятого на тридцатое сентября, случилось событие, значимость которого на тот момент мог оценить только сам Давид, да и то — разве он понял, что произошло на самом деле? Он только почувствовал: свершилось нечто, выходящее за рамки его персональной ответственности, его личных интересов, его внутреннего мира… Объяснять это все — абракадабра какая-то получается. Так как же мог он втолковать хорошему знакомому — умному и симпатичному редактору из «Знания — силы», зачем написан этот странный маленький рассказ. Разве он собирался его публиковать? Просто захотелось услышать мнение относительно постороннего человека о том, что вылилось тогда на бумагу. Вылилось непроизвольно. Уж очень хотелось записать, зафиксировать, оставить в веках последний день, последние часы… чего? Первой половимы жизни? Обычного земного существования? Детства разума? Как это назвать? Он не знал. Да и мешало ему что-то.
   Что именно, он узнает много позже и все поймет, а тогда…
   Он не только не смог написать о событиях исторической для него ночи, но вообще намеренно, сознательно (или все-таки случайно, инстинктивно?) переврал даже то, что привело его к той ночи, словно разведчик, сочиняющий легенду, нет — словно птица, уводящая хищника от гнезда, и ему казалось, что придумал он очень здорово, что рассказ получился на славу, потому что ситуация выстроена и выстрадана, детали — правдивы до мелочей, а герои — живые. АН нет! Редактор-профессионал вмиг учуял границу между документальным рассказом и вымыслом.
   Давид испугался даже. Но глупый это был испуг, очень глупый. Это ж каких галлюциногенов надо было накушаться нормальному человеку, чтобы вот так ни с того ни с сего додуматься, догадаться, вообразить, что произошло с Давидом на самом деле!
   А произошло следующее.
* * *
   После Гоши, окончательно разлив вермут и перейдя на «арбатское», компания слушала Аркадия, который долго и бездарно, в основном весело хихикая сам, рассказывал (по ассоциации) о пришедшем к нему однажды телемастере, тоже, очевидно, пьяном и оттого навязчиво требовавшем у хозяина некую особенную отвертку, каковая, будучи найдена, в итоге не понадобилась. Собственно, в этом и заключался весь юмор. Ужасно смешно. И компания совсем уж было начала скисать, когда в оставленной
   Давидом широкой щели незакрытых дверей гаража появилась фигура Сереги Мавританова — того самого Мавра, которого так ярко живописал Гоша. Мавр зашел на удачу, не обнаружив друзей по домам. При себе он имел литровую бутыль шикарного испанского бренди «Сото» и встречен был ликующими воплями. Компания резко поделилась на две почти равные части: четверо, отказавшись или почти отказавшись устраивать дикий коктейль, разбежались по домам, ссылаясь на дела и самочувствие, а пятеро плюс шестой — Мавр с энтузиазмом взялись за уничтожение крепкого напитка, который благодаря качественному коньячному спирту основы и тонкому изысканному букету легко проскакивал без закуски. И когда бренди почти не осталось, Витька предусмотрительно пивший немного, предложил:
   — Вот что, мужики, по-моему, вариант, предложенный Аркашей, назрел.
   — В смысле? — не понял Гоша, уже давно забывший, о чем шла речь.
   — В смысле махнуть к нему на дачу, — пояснил Витька. — По дороге завернем на мою, а у меня там два литровых пузыря водки «абсолют».
   — А телки? — спросил Мишель, всегда остро озабоченный сексуально, независимо от количества выпитого.
   — Ты че, давно в Барвихе не был? Там с девочками не проблема, — со знанием дела заявил Гоша.
   «Волгу» Аркашкиного отца решили не трогать — Витька предоставил свои «Жигули» из соображений удобства и вообще. Неожиданно возникло осложнение. Стартер отчаянно крутился, грозя посадить аккумулятор, а двигатель даже не чихал.
   — Погоди, урод, не крути, — сказал Аркадий. — Дай подумать, что это может быть.
   Задумались все. Давид задумался тоже и внезапно почувствовал, что нет ничего важнее на свете, чем здесь и сейчас завести эту машину. Он никогда не был водителем и даже не изучал устройство автомобиля — так, где-то что-то слышал на уровне средне-эрудированного человека. А сейчас вдруг увидел свечи. Он четко представил себе их конструкцию, место расположения, и ему ужасно не понравились покрытые копотью, совершенно черные и словно жирные от масла контакты.
   — Витька, — проговорил он незнакомым самому себе голосом, — у тебя, наверное, свечи забросало.
   Витька вздрогнул, потому что был трезвее других. Спросил удивленно:
   — А ты откуда знаешь? Вообще, очень может быть. Вчера холодно было, я прогревался долго, а потом забыл подсос выключить, так весь день и ездил.
   — Ну ты и козел, — ласково пожурил Аркадий, которого уже начало развозить. — Значит, ща вывинтим и будем прокаливать, это же как два пальца обсосать…
   — Ну, тогда мы никуда не поедем, — заныл Мишель. — Фигня это все. Я пошел домой.
   — Спокойно, ребята, — проговорил Давид все тем же замогильным голосом. — Не надо ничего вывинчивать, я их так почищу. Помолчите минутку.
   Он ещё раз представил себе эти аспидно-черные контакты, мысленно надвинулся на них глазами и несколько раз с усилием моргнул. Веки его отяжелели, ресницы, казалось, загнулись внутрь и глаза отчаянно защипало. Но он уже видел, что дело сделано. Контакты заблестели праздничной чистотой надраенного металла. Давид крепко зажмурился, инстинктивно потер глаза кулаками. Потом отнял руки и с ужасом обнаружил полоски черной сажи на первых фалангах обоих указательных пальцев.