Таковы были те лица, ряды которых, вставая один над другим, открывались моему критическому взору при слабом свете солнца, какой пробивался сквозь частые решетки готических оков глазговской Низкой церкви и, озарив внимательную паству, терялся в глубине могильных склепов, наполняя ближнюю часть их лабиринта тусклым полумраком, а дальнюю оставляя в полной темноте, и казалось от этого, что склепам нет конца.
   Я сказал уже, что стоял с другими в наружном кругу, лицом к проповеднику, а спиной к склепам, о которых так часто здесь упоминаю. Тем ощутительней для меня была всякая помеха, возникавшая от самого легкого шороха в анфиладе этих сводов, где каждый звук подхватывало тысячекратное эхо. Шелест дождевых капель, которые, проникнув сквозь какую-нибудь щель в обветшалой крыше, падали одна за другой и разбивались о плиты, не раз и не два заставил меня повернуть голову в ту сторону, откуда он, казалось, доносился; и когда глаза мои устремлялись в том направлении, их было трудно отвести — такую сладость доставляет нашему воображению попытка проникнуть как можно глубже в запутанный и скудно освещенный лабиринт, предлагающий взору предметы, которые дразнят любопытство только потому, что, нечеткие и смутные, они нам кажутся таинственными. Мои глаза свыклись с сумраком, к которому я обращал их, и те наблюдения, какие я делал, стали мало-помалу больше привлекать мое внимание, чем метафизические тонкости, развиваемые проповедником.
   Отец мой часто бранил меня за эту разбросанность мыслей, возникающую, может быть, от большой возбудимости воображения, чуждой ему самому. И теперь, поймав себя на том же соблазне рассеянности, я вспомнил пору, когда отец водил меня, бывало, за руку в часовню мистера Шоуера и внушительно призывал не поддаваться порокам нового времени, потому что наступили недобрые дни. Но картины, вставшие в памяти, не помогли мне сосредоточиться на проповеди, — напротив того, они заставили меня и вовсе о ней позабыть, напомнив о грозивших моему отцу опасностях. Я попробовал самым тихим шепотом, на какой оказался способен, попросить Эндрю, чтобы он разведал, не присутствует ли среди молельщиков кто-либо от фирмы «Мак-Витти и Компания». Но Эндрю, казалось, слушавший проповедь с глубоким вниманием, ответил на мою просьбу ударом локтя в бок и тем призвал меня к молчанию. Тогда я снова напряг зрение и столь же безуспешно начал всматриваться в людей, склонивших взоры к кафедре, как к единому общему центру, — я разыскивал среди моря лиц лицо Оуэна, трезвого дельца. Но ни под широкополыми касторовыми шляпами обывателей города Глазго, ни под еще более широкими полями головных уборов ленаркширских крестьян я не мог найти ничего похожего на почтенный парик, крахмальные манжеты и неизменный светло-коричневый камзол, принадлежавшие старшему клерку торгового дома «Осбалдистон и Трешем». Беспокойство овладело мною вновь с такой силой, что подавило не только интерес к новизне окружающего, на время отвлекшей меня от моих забот, но даже чувство приличия. Я резко дернул Эндрю за рукав и выразил желание оставить церковь и продолжать свои поиски, как сумею. Эндрю, такой же упрямый в глазговской Низкой церкви, как и в Чевиотских горах, некоторое время не удостаивал меня ответом, и, только убедившись, что иначе он не заставит меня соблюдать тишину, мой проводник соизволил довести до моего сведения, что, раз попавши в церковь, мы не можем выйти из нее до окончания службы, ибо как только начинается молебствие, двери запирают на замок. Сообщив мне это отрывистым и злорадным шепотом, Эндрю снова изобразил на своем лице важную проницательность критика и внимание к речи проповедника.
   Пока я старался обратить необходимость в добродетель и сосредоточиться на проповеди, опять явилась нечаянная помеха: чей-то голос сзади отчетливо прошептал мне на ухо: «В этом городе вам грозит опасность». Я обернулся, как бы невзначай.
   Рядом и позади стояли три-четыре ремесленника, чопорных и заурядных с виду, — пришлые люди, забредшие сюда, как и мы, с опозданием. Но один взгляд на их лица убедил меня — трудно сказать, почему, — что среди них не было того, кто заговорил со мной. Физиономии их выражали спокойное внимание к проповеди, и ни один из них не ответил понимающим взглядом, когда я удивленно и пытливо посмотрел на них. Прямо сзади нас была массивная круглая колонна — за ней мог укрыться говоривший в тот миг, когда произносил свое таинственное предостережение. Но почему он сделал его в таком месте и на какого рода опасность оно указывало мне или кем оно было сделано, я не мог сообразить, и фантазия моя терялась в напрасных догадках. Так или иначе, подумал я, оно будет повторено, — и я решил глядеть неотрывно в сторону священника, чтобы мой доброжелатель, заключив, что первое предостережение прошло незамеченным, поддался соблазну его повторить.
   Мой замысел увенчался успехом. Я сделал вид, будто слушаю проповедника, и не прошло и пяти минут, как тот же голос прошептал:
   — Слушайте меня, но не оглядывайтесь.
   Я стоял неподвижно, лицом к кафедре.
   — Здесь вам грозит опасность, — продолжал голос, — мне тоже. Встретимся ночью на мосту, ровно в двенадцать. Сидите дома до сумерек; старайтесь не привлекать к себе внимания.
   Голос умолк, и я тотчас повернул голову. Но говоривший еще проворнее ускользнул за колонну и скрылся. Я решил хоть мельком увидеть его, если будет возможность, и, выступив из круга слушателей, тоже прошел за колонну. Там было пусто; мне только удалось увидеть фигуру, закутанную в шотландский плащ — или в гэльский плед, я не мог различить, — которая, как привидение, удалялась в пустынный мрак описанных мною склепов.
   Машинально я попытался последовать за таинственной тенью, когда она, ускользая, скрылась под сводами подземного кладбища, точно призрак одного из бесчисленных мертвецов, погребенных в его пределах. Представлялось маловероятным, что мне удастся остановить человека, явно решившего избежать моих расспросов, но и слабая эта вероятность исчезла, когда, не успев отойти на три шага от колонны, я споткнулся и упал. Темнота, послужившая причиной несчастья, укрыла мой позор, — к большой для меня удаче, как я тотчас же понял, потому что проповедник, с той строгой властностью, с какой всегда шотландский пастор требует от прихожан соблюдения порядка, прервал свою речь и предложил «блюстителю» взять под стражу нечестивца, нарушившего благочиние в храме. Но так как шум больше не повторялся, служка — или как он там зовется — не счел нужным проявлять особое рвение в розысках «нечестивца», так что я сумел, не привлекая ничьих взоров, занять свою прежнюю позицию рядом с Эндрю. Служба продолжалась и закончилась без новых происшествий, достойных быть отмеченными.
   Когда прихожане вышли из церкви и начали расходиться, мой приятель Эндрю воскликнул:
   — Смотрите! Вон идет почтенный мистер Мак-Витти, и миссис Мак-Витти, и мисс Элисон Мак-Витти, и мистер Томас Мак-Фин, который собирается жениться на мисс Элисон, если не врет молва, — невеста, конечно, не красавица, зато денег за нею уйма.
   Я взглянул в указанном направлении. Мистер Мак-Витти был пожилой человек, высокий, худой, с жесткими чертами лица, со светлыми глазами под густыми сивыми бровями. Мне почудилось в его лице нечто зловещее, отталкивающее. Я вспомнил полученное в церкви предостережение и медлил подойти к этому человеку, хоть и не видел разумной причины для недоброжелательства или подозрений.
   Я все еще был в нерешительности, когда Эндрю, истолковав мое колебание как робость, решил меня приободрить:
   — Поговорите-ка с ним, поговорите, мистер Фрэнсис, ведь его еще не выбрали провостом, хотя поговаривают, что в будущем году выберут непременно. Поговорите же с ним. Пусть он и богач, а все-таки ответит вам честь честью, если только вы не станете просить у него денег взаймы — раскошеливаться он, говорят, не любит.
   Мне тотчас пришло на ум, что, если купец в самом деле жаден и скуп, как уверяет Эндрю, неосторожно будет с моей стороны сразу же, не приняв никаких мер, заявлять ему о себе, когда мне неизвестно, каковы его счеты с моим отцом. Это соображение сочеталось с полученным мною таинственным указанием и с отвращением, которое внушила мне физиономия купца. Я отказался от намерения обратиться к нему прямо и только поручил Эндрю Ферсервису узнать в доме Мак-Витти адрес мистера Оуэна, английского джентльмена; притом я приказал ему не упоминать, от кого исходит поручение, а ответ принести мне в скромную гостиницу, где мы остановились. Эндрю обещал, что все так и сделает. Он стал говорить, что мне надлежало бы еще пойти и на вечернюю службу, но добавил со свойственной ему язвительностью, что «ежели человек не умеет смирно стоять на месте и непременно должен спотыкаться о могильные камни, точно ему приспичило разбудить грохотом всю рать мертвецов, то уж лучше ему не соваться в церковь, — пусть сидит дома и греется у печки».

ГЛАВА XXI

   Я часто по Риальто в час полночный
   Прохаживаюсь, в думы погруженный;
   Там встретимся с тобой.
«Спасенная Венеция»

   Полный мрачных предчувствий, необъяснимых для меня самого, я удалился в свою комнату в гостинице и, с трудом отбившись от назойливых приглашений Эндрю пойти с ним в церковь святого Еноха note 57, где должен был выступать некий «проникающий в душу» богослов, принялся серьезно обдумывать, как мне лучше поступить. Я никогда не был в полном смысле слова суеверен, но мне думается, в трудный час, когда одолевают сомнения и тщетны оказываются все усилия разума, мы все бываем склонны в отчаянии дать волю воображению и доверить руководство либо всецело случаю, либо тем капризным впечатлениям, которые вдруг овладевают умом и которым мы поддаемся как бы безотчетно. Было нечто до того отталкивающее в жестких чертах шотландского купца, что я не мог прямо прийти и отдаться в его руки: это значило бы забыть всякую осторожность, какую нам подсказывают правила физиогномики; в то же время голос, шепнувший предостережение, фигура, скрывшаяся, точно призрак, под сводами склепов, в «долине, смертью осененной», — все это пленяло чем-то воображение юноши, который (впредь прошу не забывать! ) был как-никак поэтом. Если, как сообщил таинственный голос, меня подстерегала опасность, как иначе мог я узнать, в чем она заключалась, или найти средство ее предотвратить, если не свидевшись с моим неведомым советчиком? И разве были у меня причины приписывать этому советчику иные намерения, кроме добрых? Не раз подумывал я о Рэшли, о злых его кознях. Но отъезд мой был слишком внезапен, так что трудно было бы предположить, что кузену уже известно о моем прибытии в Глазго; и еще невероятней представлялось, что он успел расставить мне здесь западню. Я по натуре был смел и самоуверен, силен и энергичен и в достаточной мере владел оружием, к чему во Франции, была в то время приучена молодежь, поэтому встреча с единичным противником — кто бы он ни был — не могла меня испугать: убийства из-за угла в то время и в том краю были не в ходу; место, назначенное для встречи, было слишком людным и не позволяло заподозрить, что здесь замышлялось какое-либо насилие. Словом, я решил встретиться с моим таинственным советчиком на мосту, как он предложил, а там будь что будет! Не стану скрывать от вас, Трешем, того, что я постарался в тот час скрыть от самого себя: я гнал, но втайне лелеял надежду, что, может быть, Диана Вернон — каким счастливым случаем, я не знал, каким образом, не мог придумать, — была причастна к этому загадочному предостережению, сделанному таким странным способом, в такое странное время, в таком странном месте. «Она одна, — шептала коварная мысль, — она одна знала о моей поездке; по ее собственным словам, у нее в Шотландии друзья, и она пользуется среди них влиянием; она вручила мне талисман, чтобы я испытал его силу, если ничто другое не поможет. У кого же, как не у Дианы Вернон, были и средства, и нужные сведения, и готовность предотвращать опасности, подстерегавшие меня повсюду на моем пути?» Снова и снова пересматривал я все необычайные обстоятельства в свете этой обольстительной мысли. Она вкрадывалась в мой ум — сперва, в предобеденные часы, довольно робко, потом, к началу моей скромной трапезы, принялась смелей разворачивать свои соблазны, а в последующие полчаса стала так дерзка и навязчива (чему содействовали, быть может, несколько выпитых мною стаканов превосходного белого вина), что я в отчаянной попытке уйти от обманчивого и небезопасного искушения оттолкнул от себя стакан, отодвинул тарелку, схватил шляпу и бросился на улицу, на свежий воздух, как тот, кто бежит от собственных мыслей. Но, может быть, я только уступил тем самым чувствам, от которых, казалось, желал убежать, потому что ноги сами собой принесли меня к мосту через Клайд — месту rendez-vous note 58, назначенного моим таинственным доброжелателем.
   Хотя я не садился за обед, пока не минул час вечерней службы (в чем я, кстати сказать, уступил религиозной совести моей хозяйки, не решавшейся подать постояльцу горячий обед между двумя воскресными проповедями, а также приказанию моего неведомого друга — сидеть до сумерек у себя в комнате), все же к месту встречи я пришел за несколько часов до условленного времени. Ожидание, как вы легко поверите, было томительно; и едва ли я сумею объяснить вам, как протекло для меня время. Люди — старые и молодые, но все степенные и важные ради воскресного дня — прохаживались группами по большому открытому лугу, что лежит на северном берегу Клайда и служит здешним жителям одновременно местом для беленья холстов и для прогулок, или мерили тихими шагами длинный мост, соединяющий город с южной половиной графства. В них мне только и запомнилось общее для всех, но нисколько не нудное набожное настроение, чувствовавшееся в каждой маленькой компании; у некоторых, быть может, напускное, но искреннее у большинства, оно приглушало буйное веселье у молодых, побуждая их к более спокойным, но и более содержательным беседам, а людей постарше удерживало от резких выпадов и затяжных споров. Как ни много народу проходило мимо, не слышно было все же громкого гула голосов; мало кто поворачивал назад для недолгой прогулки, к чему, казалось, располагал этот праздничный вечер и прелесть окружающего пейзажа; все спешили домой или к месту отдыха. Для того, кто привык проводить воскресенье так, как это принято за границей, пусть даже среди французских кальвинистов, подобный способ соблюдать святость седьмого дня отдавал чем-то иудейским, но вместе с тем поражал и трогал. Безотчетно чувствовал я, что, слоняясь таким образом по берегу и, значит, сталкиваясь с новыми и новыми прохожими, которые, не мешкая, направлялись каждый к себе домой, я неизбежно должен возбудить любопытство, а может быть, и осуждение; поэтому я, свернув с людной дороги, нашел для своего ума несложное занятие в выискивании таких маршрутов для этого кружения на месте, при которых подвергался бы наименьшей опасности привлечь к себе внимание. Аллеи, пересекавшие широкий луг и обсаженные деревьями, как в Сент-Джеймском парке в Лондоне, позволяли мне осуществлять эти ребяческие маневры.
   И вот, проходя по аллее, я услышал, к своему удивлению, резкий и самодовольный голос Эндрю Ферсервиса, из надменности говорившего громче, чем позволяли себе другие в этот торжественный день. Я поспешил спрятаться за деревьями, хоть это едва ли соответствовало достоинству джентльмена, — но не представилось более простого способа ускользнуть от глаз садовника, а может быть, и от его навязчивого усердия и еще более навязчивого любопытства. Когда он проходил мимо, я слышал, как он передает человеку важного вида, в черном кафтане, в шляпе с опущенными полями, в женевском плаще, следующую беглую характеристику, в которой я, при всей ее карикатурности, не мог, однако, не признать сходства.
   — Да, мистер Хамморго, так оно и есть, как я вам говорю. Он не вовсе сумасшедший, нет: иногда у него как будто бы и появляются проблески здравого смысла, то есть так, знаете, сверкнула искорка и погасла, но голова забита трухой: помешался на стихотворстве. Увидит какой-нибудь корявый, разлапый дуб и заглядится на него, точно на грушу, увешанную сочным дюшесом; а голая скала и какой-нибудь ручеек под нею ему любезней огорода с цветущей гречихой и самыми деликатными овощами; потом он лучше будет чесать язык с безмозглой девчонкой Дианой Вернон (по-моему, ее могли бы звать Дианой Эфесской, потому что она та же язычница, даже хуже язычницы — католичка, истинная католичка! ), — так вот, он лучше будет чесать язык с нею или с другой какой-нибудь вертихвосткой, чем слушать полезные наставления трезвого и положительного человека, такого, как мы с вами, мистер Хамморго. Разумный довод — этого, сэр, он просто не выносит, склонен только к тщеславию и суесловию; а раз он даже сказал мне (несчастное ослепленное создание! ), что псалмы Давида — превосходная поэзия. Как будто святой псалмопевец думал о трескучих рифмах и разной пустой дребедени вроде его собственных глупых побрякушек, которые он называет стихами! Да поможет ему Господь! Две строчки Дэви Линдсея побьют все, что накропал этот рифмоплет.
   Вас не удивит, что, слушая такой превратный отчет о моем характере и занятиях, я подумывал о том, как бы мне при первом удобном случае преподнести мистеру Ферсервису приятный сюрприз — например, проломить ему череп. Его приятель выражал свое внимание только короткими: «Скажите на милость!», «Да неужели?» — и тому подобными возгласами, заполняя ими естественные промежутки в словоизлияниях мистера Ферсервиса, пока не вставил наконец более длинное замечание, смысл которого я мог уяснить себе только по ответу моего честного проводника.
   — Высказать ему начистоту, что я о нем думаю, говорите вы? А кто останется в дураках, если не Эндрю? Да это, голубчик мой, бешеный дьявол! Ни дать ни взять старый кабан Джайлза Хезертэпа — только замахнись на него дубинкой, он кинется на тебя и раздерет клыками. Взять, говорите вы, расчет? .. Право, сам не знаю, почему я не беру у него расчета. Но в конце концов, парень он неплохой и нужно, чтобы смотрел за ним заботливый человек. Хватки у него нет настоящей. И деньги текут у него между пальцами, как вода, так что не худо стоять к нему поближе, когда у него в руке кошелек, — а он его редко выпускает из рук. И потом, он от хорошего корня, родня у него высокая… Лежит мое сердце к этому бедному, беспечному юнцу, мистер Хамморго, да и жалованье как-никак…
   К концу своих назидательных рассуждений мистер Ферсервис несколько снизил голос, как и подобало при беседе в общественном месте в воскресный вечер, и вскоре я уже не мог слышать их разговор. Вспыхнувшая во мне злоба быстро улеглась, когда я напомнил самому себе, что мог бы сказать по такому случаю тот же Эндрю: «Не держи уха у скважины, а то как раз услышишь о себе недобрую молву», — и что каждому, кто вздумает подслушивать, как обсуждают его особу в лакейской, придется испытать на себе ланцет такого анатома, как мистер Ферсервис.
   Это происшествие было полезно тем, что и оно само и возбужденные им чувства заняли часть свободного времени, которым я так тяготился.
   Вечер переходил в ночь, и спустившаяся мгла одела широкую гладь полноводной реки сначала в темный и однотонный колорит, потом в унылый и тусклый, местами разрываемый отсветами ущербного бледного месяца. Тяжелый древний мост, перекинутый через Клайд, был теперь лишь смутно различим и напоминал тот мост через багдадскую долину, который описывает Мирза в своем бесподобном видении. Низкие арки, видимые так же неясно, как и темный поток под их сенью, казались скорее пещерами, поглощающими черные воды реки, чем пропускавшими их воротами. С приближением ночи кругом становилось все тише. Временами проскальзывал над рекой мерцающий огонек, провожая домой небольшую группу обывателей, возвращавшихся, верно, со званого ужина — единственная воскресная трапеза, которой строгие пресвитериане после дневного воздержания и молитв разрешают придать праздничный характер. Временами слышался цокот копыт: сельский житель, проведя воскресенье в Глазго, спешил восвояси. Но шумы эти слышались все реже, прохожих становилось все меньше. Наконец улицы и вовсе обезлюдели, и я мог наслаждаться одинокой прогулкой по берегу Клайда в торжественной тишине, нарушаемой только мерным боем часов на колокольнях.
   Время уже близилось к полуночи, а мое нетерпение перед лицом неизвестности с каждой минутой усиливалось и стало наконец почти невыносимым. Я спрашивал, не поддался ли я на шутку дурака, на бред сумасшедшего или на козни негодяя. И я шагал по маленькой набережной или дамбе у входа на мост в невыразимой тревоге и муке. Наконец двенадцать ударов зазвенели над городом, слетая с колокольни епархиальной церкви святого Мунго, и тотчас на звон отозвались другие, словно ревностные прихожане. Еще не смолкло эхо от последнего удара, как на мосту показалась, двигаясь от южного берега реки, человеческая фигура — первая, какую я увидел за истекшие два часа. Я пошел ей навстречу с таким чувством, точно от исхода свидания зависела моя судьба, — так усугубило мою тревогу затянувшееся ожидание. Все, что мне удалось разглядеть в пешеходе, пока мы приближались друг к другу, было то, что ростом он скорее ниже среднего, но, видимо, силен, плотен и мускулист; одет он был в кафтан для верховой езды. Я замедлил шаг и, когда мы сошлись, почти остановился, ожидая, что он обратится ко мне. Но, к моему несказанному разочарованию, он прошел мимо, не заговорив, а у меня не было повода первому обратиться к человеку, который хоть и появился точно в назначенный час, мог тем не менее оказаться совершенно посторонним. Я замер на месте, когда он прошел мимо меня, и глядел ему вслед, не зная, должен я следовать за ним или нет. Незнакомец дошел почти до северного конца моста, потом стал, оглянулся и, повернув назад, снова направился ко мне. Я решил, что на этот раз не дам ему промолчать, как молчат привидения, которые, по народному поверью, не могут сами начать разговор, покуда с ними не заговорили.
   — Поздно вы гуляете, сэр, — сказал я, когда он снова поравнялся со мной.
   — Мне назначено здесь свидание, — был ответ. — И вам как будто тоже, мистер Осбалдистон?
   — Значит, вы то самое лицо, которое предложило мне встретиться здесь в столь необычный час?
   — Да, — ответил незнакомец. — Следуйте за мной, и вы узнаете, какие были у меня на то причины.
   — Прежде чем следовать за вами, я должен узнать ваше имя и намерения, — возразил я.
   — Я человек, — был ответ, — а мои намерения дружественны.
   — Человек! — повторил я. — Это слишком короткое определение.
   — Оно достаточно для того, кто не может предложить иного, — сказал незнакомец. — У кого нет имени, нет друзей, нет денег, нет родины, тот вправе все-таки называться человеком; и у кого все это есть — тоже не более как человек.