Они не знают ужаса первых минут и часов неволи, догадался Карчин, думая о законодателях. Они не знают этого состояния, когда уже лишен свободы, но еще не можешь в это поверить. Надеешься, терзаешься, клянешь себя за те глупости, которые были причиной водворения в темницу, обещаешь сам себе, что это никогда не повторится, но главное — маешься, томишься всей душой и, кажется, всем телом. Желания, которые казались естественными, мелкими и, что очень важно, легко удовлетворимыми, вдруг приобретают огромный масштаб — особенно когда понимаешь, что над ними нависла чужая воля. Хочется пить. Хочется в туалет. Хочется сполоснуть водой потное лицо, а хорошо бы и все тело. Неожиданно хочется и того, чего до этого не хотелось. Возникает, например, жгучее до галлюцинации стремление очутиться на утреннем росистом лугу и пробежать босиком вдоль речки. Появляются совсем уже нелепые мысли и фантазии. Какие-то даже детские. Карчину, к примеру, представилось: если бы вдруг война, бомбардировка с воздуха, здание милиции разбивают, но никто из узников не гибнет, а стены — разрушены. И — свобода!
   Наверное, предположил Карчин, никому из законодателей не пришло в голову опросить тех, кто наказан лишением свободы, и узнать, какой период самый тяжкий. Скорее всего, выяснится, что хуже всего именно первые дни и первые месяцы. А потом человек привыкает — как привыкает ко всему. Если срок большой, то он и вовсе успокаивается. Карчин где-то читал: когда человеку врачи объявляют, что ему осталось десять лет жизни, то этот человек, особенно если уже хорошо пожил, не впадает в ступор или депрессию, десять лет — очень много. Десять раз придет весна, потом лето, осень, зима, опять весна... Три тысячи шестьсот пятьдесят дней. Очень много. Но проходит девять лет, девять с половиной — и... Так и заключенный, должно быть, чувствует лишение свободы тяжким наказанием лишь первый год и последний. Следовательно, на пять лет наказать или на десять — никакой разницы. А вот на месяц или на два — разница огромная! Да что месяц, заставить любого человека несколько часов провести в неволе — сразу на многое взглянет иначе!
   Карчин, размышляя таким образом, смутно чувствовал, что в чем-то неправ, но осознать, в чем именно он не прав, не мог, да и не хотел. Он не желал быть правым.
   А неправ он был в том, о чем не думал: он не задался вопросом, что происходит с человеком после того, как ему возвращают свободу. Происходит же странная вещь. Десять дней он подвергался наказанию или десять лет — через неделю, две, три, короче говоря, страшно быстро эти годы забываются. Через месяц — будто ничего и не было. Это как известный пример с больным зубом: жить не давал, болел, сверлил, хоть на стену лезь, а вырвали или вылечили — и как не было никогда этой боли.
   А Килил сел в угол, на деревянный настил, закрыл глаза и стал представлять свой будущий дом. Килил часто видел одну и ту же картину: он выходит утром во двор, а там лошадь. Откуда взялась, непонятно. Но — лошадь. Она нагибается, ест траву и встряхивает гривой. Потом видит Килила и идет к нему. Килил ее не боится. Он берет ее за поводья, ведет к крыльцу, залезает на нее. И едет. Едет сначала медленно, а потом кричит: «Но!» — и лошадь мчится по лугу к реке. Но тут почему-то всегда, будто во сне, возникает одно и то же: яма. Какая-то вдруг яма с водой. То зеленый и ровный луг, даже без кочек, а то вдруг яма. Килил пугается, хочет соскочить или притормозить лошадь, ищет поводья, они куда-то подевались, лошадь прыгает, повисает над ямой — и тут, опять-таки как во сне, нет продолжения. То есть Килил насильно фантазирует дальше: все в порядке, лошадь нормально приземляется и продолжает скакать. Но это видится совсем по-другому. До этого все представляется ярко, четко и красочно, будто в телевизоре, а после прыжка — будто испортился телевизор. Туманно, с помехами. Вот Килил и занимается тем, что он мысленно называет «настроить изображение». Рано или поздно получится. Может, как многое в жизни, получится само. Но постараться все-таки надо.
   А Геран сначала ни о чем не думал. То есть он подумал, конечно, о необходимости выручить паспорт, но на это долгих усилий не нужно: представилось вспышкой много короче доли секунды лицо тверского лейтенанта, вот и все. И отдался безмыслию.
   Когда-то Герана удивляло собственное неумение думать. Осознав писательство как судьбу и профессию, он начал контролировать себя, подлавливать, и результаты огорчали. Вот иду по улице, еду в метро, в автобусе, сижу на балконе — о чем думаю? Получалось — обо всем и ни о чем. Какой-то аморфный процесс, ничего определенного. Однажды друг-художник, молодой педагог, предложил Герану поработать натурщиком. Сиди себе, сказал он, и обдумывай свои великие творения. Геран согласился. Но обдумывать великие творения не получалось. Он смотрел в стену, склонив голову, как его заставили, разглядывал горшок с цветком, прикрепленный к стене, и плыл умом по течению, причем направление течения было сразу во все стороны. Что-то вроде дремы, полусна. В таком состоянии он мог находиться часами, ничуть не уставая. Но результат-то где? Иногда, в виде исключения, неизвестно откуда приходил образ будущего рассказа: лицо, фраза, чье-то действие. Но только образ, дальше дело не шло. Ни деталей, ни подробностей. Все возникало лишь тогда, когда он садился за стол и начинал писать. Только тогда Геран и думал по-настоящему.
   Поэтому и написано так мало, огорчался Геран, сделав это открытие. Он пишет только когда пишет. Это плохо. В остальное время, получается, он ничем не лучше похмельного дворника, метущего улицу и тупо мотающего при этом ничего не соображающей головой.
   Но однажды вдруг вспомнилось, как в детстве он ездил с отцом к его брату. Тот стал офицером армии, и тем летом его часть оказалась довольно близко: прислали в западный Казахстан помогать гражданскому населению в уборке урожая; в прежние времена такие вещи практиковались постоянно. Брат дал телеграмму отцу, отец захотел его увидеть. Брат встречал и угощал их как мог. Достал где-то бредень и пошли с другими мужчинами к большому пруду. Геран впервые видел, как ловят бреднем рыбу. Бредень был длинный, но и пруд мелкий, поэтому его размотали во весь размах, двое тащили палку возле берега, двое с другой стороны, идя по горло в воде. Остальные подбадривали. И вот завернули, стали вытаскивать бредень на берег. Сначала была голая сетка и ощущение пустой, надувшейся внутри бредня воды. Но вот выпрыгнула рыбешка, показался рак, еще один — и вот большой, черной с проблесками, копошащейся кучей показался улов. Казахи, как потом услышал Геран у костра, не едят раков, поэтому их здесь и пропасть. Впрочем, и отец Герана, из вежливости обсосав две-три клешни, перешел на более понятную ему баранину, которой в тот вечер тоже было вдоволь. Геран помогал сортировать: крупных раков в одну сторону, маленьких — в воду, рыбную мелочь — туда же, рыбешку побольше — на уху, совсем большую рыбу — коптить в специальной железной печке.
   И вот он вспомнил это однажды и подумал, что зря изводит себя подозрениями в неумении творчески и сконцентрированно мыслить. У каждого своя натура. Процесс, идущий в нем по ходу жизни, невидим так же, как волочение бредня в глубине. А когда он садится за стол, то есть бредень вытаскивается на берег с уловом-словами, когда начинает сортировать улов — что выкинуть, что варить, что жарить, это — результат предшествующей неосознаваемой работы.
   На этом Геран и успокоился. Но иногда выпадают моменты, когда хочется работать, когда есть образ рассказа, все готово, нет только стола и бумаги. Хотя бы в такие моменты надо попытаться изменить свой стереотип.
   И Геран попытался сделать это сейчас.
   Прошлым летом он был в деревне, где живет мать Ольги. Как-то ветреным днем шел по улице, рассеянно глядя вперед, и увидел: впереди, пыля, едет ему навстречу машина. Прошел еще какое-то время и удивился: машина продолжает ехать, но не приближается. Подошел и понял, в чем дело: ветер тут крутится между машиной и сараем, поднимая клубы пыли за ней, как за едущей, а она давно уже стоит на приколе: вся проржавевшая, без стекол, колёса со спущенными шинами наполовину вросли в землю. Геран тогда на ходу придумал начало: «Машина стояла у дома. Издали казалось, что она едет: пыль клубилась за ней. Но это была всего лишь шутка шального степного ветра, вырывающего из голой сухой земли последние частицы плоти. Машина никуда не ехала вот уже двадцать лет. И уже двадцать лет в этом доме никто не жил».
   Начало ему очень нравилось. Чудилась какая-то история. О мужике, таком же порывистом, как степной ветер. Но хозяйственном. Был у него дом. Жена. Двое детей. Машина, оберегаемая и лелеемая умелыми руками. Все было. А потом... Остается решить, что же произошло. Не просто придумать, а именно решить. Найти неизвестный член уравнения.
   Этим Геран и попытался заняться, раз уж есть время. Всякое в жизни может произойти, придется, быть может, научиться сочинять и без бумаги.
   Но ему помешали.
   Карчин подсел к нему и, оглянувшись на Килила и тоскующего командированного, негромко сказал:
   — Надо обсудить.
   — Что именно?
   — Вы, я вижу, человек интеллигентный, вы понимаете, что нам отсюда надо как можно скорее выйти?
   — Понимаю, — согласился Геран, удивившись странной связи интеллигентности с необходимостью скорейшего освобождения. Впрочем, он тут же подумал, что зря удивляется: связь, несомненно, есть.
   — Вы своего пасынка хорошо ведь знаете? — спросил Карчин.
   — Более или менее.
   — Как на него подействовать, чтобы он сознался? Чем его убедить можно? Пообещать купить что-нибудь? Или просто дать денег?
   Геран подумал и сказал:
   — Будем рассуждать логически. Если он действительно украл и спрятал, то там такие деньги, что ему все остальное покажется гораздо меньше. А если не украл, то нет и разговора.
   — Я ему тысячу долларов предложу — мало? Тысячу долларов — и он на свободе! А так пусть там хоть десять тысяч, хоть сто, но он зато в тюрьме фактически и ему до них не дотянуться. Понимаете разницу?
   — Я-то понимаю. Но он все-таки ребенок. В отличие от вас, он, скорее всего, считает происшедшее мелкой неприятностью. Ну, схватили — отпустят.
   — Не отпустят! В тюрьму посадят, в колонию! — убежденно сказал Карчин.
   — В тюрьму таких малолетних не сажают. А из колонии он сбежит.
   — Он что, совсем неуправляемый у вас?
   — Я просто пытаюсь смоделировать ход его мыслей.
   Во взгляде Карчина явственно проступили презрение и негодование. Моделирует он тут, сторож-интеллектуал, черномазая морда! Но он сдержался.
   — Хорошо. Кто на него может подействовать? Мать?
   — Возможно.
   — Так давайте ее вызовем! Пусть она поплачет, покричит, стукнет его пару раз, ну, как матери обычно делают, он и одумается.
   — Ольга не кричит, не плачет и не бьет своих детей, — сказал Геран.
   — Культурная, значит?
   — Я чувствую, у вас сложилось почему-то представление о нашей семье, как какой-то посконной. Где бьют детей, пьют вечерами пиво с водкой и закусывают воблой, — усмехнулся Геран, буквально видя в этот момент перед глазами кинематографический (то есть условно достоверный), с быстрым мельканием сочных кадров, образ обрисованной им семьи.
   — Не так? — зло съехидничал Карчин.
   — Не так, — спокойно ответил Геран.
   — Книжки читаете?
   — Иногда даже вслух.
   — А чего же он у вас у ларьков побирается тогда, а? Бл.., знаю эту породу: Достоевского читаем, а самим ж... прикрыть нечем!
   Геран в ситуациях, когда оскорбляли его и близких, старался не отвечать оскорблениями. Это бессмысленно. Это территория противника, где тот заведомо победитель. Надо переманить его на свою территорию или озадачить. Для этого есть универсальный прием, достаточно тонкий, но одновременно действенный: сарказм при видимости полного непротивления.
   — Конечно, — с охотой согласился он. — Легко заметить, что больше половины населения ходит с неприкрытой, как вы выразились, ж... Правда, по моим наблюдениям, некоторым очень идет. Особенно молодым девушкам. Одна беда: сомневаюсь, чтобы они все читали Достоевского. Так что напрасно вы связываете любовь к классику с неприкрытостью ж..!
   Карчин некоторое время осмыслял слова Герана, а потом зашипел:
   — Ты издеваешься, что ли?
   — Как можно? — изумился Геран. — Я просто пытаюсь найти с вами общий язык!
   — Не нужен мне с тобой общий язык! Выйти мне отсюда нужно, понял или нет? Этим собакам только скажи, что знаем, где деньги, тут же отпустят. Думай давай, как пацана уломать! Мать, значит, он не послушает?
   — Боюсь, что нет.
   — А кого послушает?
   — Может быть, брата. Тот, мне кажется, имеет на него влияние, — размышлял вслух Геран, при этом размышлял, конечно, не столько для Карчина, сколько для себя: он ведь тоже понимает, что Килилу, если он украл, лучше сознаться. — Может, сестру послушает, он ее любит.
   — Так звать как-то надо брата, сестру!
   — Я не против. Но как?
   Карчин подошел к двери, постучал и крикнул:
   — Дежурный? Или кто там? Эй!
   Постоял, послушал.
   Этот «обезьянник» не был похож на классический закуток, огороженный прутьями, из-за чего и родилось название, он больше напоминал настоящую тюремную камеру: под потолком небольшое зарешеченное окошко, стены голые, некрашеные, оштукатуренные особым способом — поверхность напоминает жидкий бетон, в который одновременно плюхнулись тысячи мелких камешков, и эти крошечные кратеры тут же застыли ямками с острыми краями, к которым неприятно прикасаться. На таких стенах невозможно ничего написать и даже просто оставить заметную царапину. Ничего на них и не было видно, кроме нескольких бесформенных темных пятен. Не хотелось думать, что это следы крови.
   Карчин опять постучал, на этот раз без крика.
   Ничего. Никаких звуков за дверью.
   — Да что они, издеваются, что ли? — завопил вдруг командированный, подскочил к двери и стал громыхать в нее кулаками и ногами, истерически выкрикивая:
   — Фашисты! В туалет хочу!
   Послышался лязг.
   Дверь открылась, вошел милиционер, совсем молоденький мальчик лет восемнадцати-девятнадцати, но в лице его уже ясно читалась веселая привычка не считать временных заключенных за людей и забавляться с ними по своему усмотрению.
   — Чего обзываемся? — спросил мальчик командированного.
   — Я не обзываюсь! В туалет хочу! И почему никто не звонит по телефону, который я дал?
   — В туалет через каждые три часа, — сказал мальчик. — Еще есть вопросы?
   — Позови начальство! — приказал ему Карчин.
   — Надо будет, начальство само придет.
   — Да что это такое-то? — опять закричал командированный. Лицо у него стало болезненно бледным: видимо, его терпению наступил предел, он уже не мог выносить эти муки и был готов на все. — Эй, кто там старший? — закричал он в открытую дверь, где виднелся длинный и узкий коридор. Закричал и сделал шаг в ту сторону. Всего лишь шаг. Он не собирался прорываться туда, он лишь обозначил свое даже не намерение, а желание быть хоть чуть-чуть ближе к свободе. Мальчик отреагировал молниеносно. Оттолкнув рукой командированного и отскочив, он голосом, исполненным юной и скотской радости, позвал:
   — Сережа, Костя, сюда!
   Ему не требовалась помощь, он и один управился бы с этими тремя большими, здоровыми, но беспомощными мужчинами. Однако появление еще кого-то создаст видимость толчеи, бунта. И это оправдает дальнейшие занимательные действия.
   Прибежавшие милиционеры начали наносить удары дубинками, кулаками и ногами, обутыми в тяжелые ботинки, командированному, а заодно Карчину и Герану. Геран остался сидеть, только закрыл голову руками, а Карчин, получив несколько ударов, повел себя неожиданно. Ничего не осталось от его рассудительности и умения решать проблемы оптимальным образом, организм, на целостность которого покусились, взбунтовался и стал защищаться. Да вспомнилось еще и бесшабашное детство на городской окраине, и драки в армии, когда он показал себя довольно-таки храбрым и умелым бойцом. Карчин, взрыкнув, угостил полновесным кулаком одного нападающего, другого, а потом просто брал в охапку этих мальчиков и выбрасывал их из камеры. И всех выбросил.
   Он стоял, придерживая дверь за ручку (засова, естественно, не было и быть не могло) и показывал Герану на деревянные рейки, которые крепились к металлическому каркасу и образовывали нары. Рейки, а не доски, были большим неудобством: на них не рассидишься и не разлежишься. Но тут оказались кстати. Геран понял и стал отрывать крайнюю рейку. Командированный помог ему. Они ее оторвали, просунули с усилием — еле пролезла — в ручку двери. А дверь уже рвали, дергали, но она лишь вздрагивала: заперто оказалось крепко. Милиционеры грозились, матерились, вопили.
   — Ну, щас вам будет! — заорал один из них, открыв окошко в двери.
   И исчез. На минуту стало тихо. Товарищи по борьбе переглянулись и вдруг начали хохотать. Килил вторил им, взвизгивая от восторга. Но он же первый и утих. И, казалось, первый осознал, что случилось.
   — Сейчас начнется..., — сказал он.
   — Да... — командированный потер ушибленную скулу, словно проверяя, готова ли она выдержать новые ушибы.
   В окошке показалось изумленное лицо лейтенанта Ломяго.
   — Это что же мы такое творим, а? — спросил он. — Вы заперлись, что ли? — не мог он поверить происшедшей нелепице.
   — Ты еще спрашиваешь, что творится, выродок, твою мать! — заорал на него не остывший Карчин. — Твои ублюдки, бл.., на людей нападают, бьют, сука, ты что, думаешь, вам это с рук сойдет? Я сгною тебя, лейтенант, я обещаю! С тебя начальник московской милиции лично погоны сорвет, бл.., понял меня? А этих говнюков загоню в ментовский ваш штрафбат — или как его там? Понял?
   Геран слушал и молчал. Он только улыбнулся Килилу, показывая, что вовсе не боится, просто понимает бессмысленность каких-либо действий. Килил в ответ тоже улыбнулся: дескать, я тоже понимаю, дядя Геран.
   А командированный подхватил, но тоном ниже:
   — В самом деле, товарищ лейтенант, нельзя так! Вы посмотрите, мне скулу на сторону свернули.
   — Скулу? А это что? — Ломяго протянул руку и привлек к себе голову подчиненного таким жестом, будто схватил футбольный мяч. У милиционера со лба струилась кровь, и он не вытирал ее. Ломяго оттолкнул голову.
   — Значит, так, — сказал он. — Они сейчас идут на медицинское освидетельствование. И называется все это: оказание сопротивления действиям милиции с нанесением телесных повреждений. Надо объяснять, чем это грозит?
   — Они сами, товарищ лейтенант! — страшно перепугался и еще больше побледнел командированный, и Геран в который уже раз подумал, что алкоголь в конечном итоге все-таки делает человека свиньей.
   — Сами? Ты, кстати, почему еще здесь? — задал неожиданный вопрос Ломяго.
   — Держат! Не могут даже позвонить моему другу, чтобы приехал и штраф заплатил!
   — Да едет уже ваш друг, — сказал Ломяго. — А вы пока пойдемте, дадите показания о случившемся.
   Все всё поняли. Скорее всего, другу так и не дозвонились и он не едет. Ломяго открыто предлагает командированному сдать сокамерников. Драка с милиционерами без свидетелей — одно, а подкрепленная свидетельскими показаниями — совсем другое.
   Но командированный сделал вид, что принял все за чистую монету. Он фальшиво обрадовался:
   — Наконец-то! Только я выйти не могу, они дверь закрыли!
   — Не они, а мы! — поправил Карчин. — Вместе с тобой. Продать торопишься? Вот что, родной! — обратился он к Ломяго, с усилием подогревая в себе ярость и готовность к отчаянным действиям, хотя эта энергия в нем почти уже иссякла. — Я тут запрусь, голодовку объявлю, орать буду, чтобы на улице услышали, и у тебя два выхода: или позвать, кого я тебе скажу, а лучше всего прямо на месте все уладить, или меня убить, понял? Но учти, убийство тебе с рук не сойдет! Тебе тут всех придется убить, иначе докопаются. Понял меня?
   — Голова у меня от вас болит, — пожаловался Ломяго. — Вы чего разоряетесь из-за пустяка? Закроется он, насмешил! А «черемуха»?
   — Какая черемуха? — не понял Карчин.
   — Не какая, а какой. Газ такой. Имеем право на применение. Бросим пару шашечек — сразу выбежите. Или задохнетесь к черту. Вместе с ребенком, между прочим.
   — Дяденьки, не надо! — тут же захлюпал Килил, испугавшись, что его сейчас отравят и он никогда не будет жить в своем доме.
   — Послушайте! — встал Геран и подошел к окошку. — Перестаньте заниматься ерундой. Что произошло — произошло. Мы не сдержались, но и ваши подчиненные вели себя безобразно. И вы это прекрасно понимаете, товарищ лейтенант. Давайте решать дело спокойно. Мы откроем. Но дайте слово офицера, что побоев больше не будет, что все будет решаться в рамках закона.
   — А других рамок и нет! — с достоинством и с гордостью за профессиональную честь привычно солгал Ломяго. — Просто вести себя надо по-человечески.
   — А с нами как себя ведут? — спросил Карчин, с отвращением слыша в своем голосе легкую дрожь и готовность идти на попятный.
   — А как вы, так и с вами.
   — Очень вас прошу, товарищ лейтенант, не усугубляйте! — сказал Геран, вдруг поверив, что все действительно может кончиться миром. — Очень прошу, дайте слово офицера, что нас не будут бить. Лично я не гарантирую, что готов сносить это безропотно. И заметьте, я имею в виду не одолжение, а всего лишь соблюдение вами и вашими подчиненными... — тут Геран запнулся. Он не сумел сходу вспомнить, что именно должны соблюдать Ломяго и его подчиненные. Поэтому закончил все той же просьбой: — Дайте слово.
   — Даю, даю! — откликнулся Ломяго. — Открывайте.
   Геран взглянул на Карчина. Тот взялся за планку, потянул. Она была забита туго, Геран помог, планку вытащили. И отошли от двери.
   Она тут же распахнулась, ворвались обиженные милиционеры и началось. Геран увидел, как Ломяго пинком выгнал командированного из камеры. Один из мальчиков прыгнул на Герана сзади, второй обхватил его голову, стуча по ней часто, как игрушечный заяц по барабану.
   — Ты же слово дал! — прохрипел Геран лейтенанту. Тот приблизил лицо омерзительно близко и раздельно выговорил:
   — Я за слова отвечаю только перед белыми людьми, поэтому, чернож... скотина, для тебя мое слово не считается!

11

   — Им дольше звоните, они глухие! — сказала Виктору вышедшая из соседней двери женщина.
   — И так полчаса звоню.
   Виктор посмотрел на женщину. Лет тридцать пять, стройна, успела отдохнуть где-то на юге — явно морской загар. Самостоятельна. Фиолетового цвета футболка и такого же цвета брюки. Не каждая может себе позволить. Любовь к фиолетовым оттенкам признак смелости, изысканности и одиночества. Его клиентка. Не в том смысле, что у нее тоже есть болящая живность, а именно в том, что одинокая. Чаще знакомства начинались все же через собак, кошек, ручных крыс, хомяков и т. п. Сначала лечишь животину, потом общаешься с хозяйкой. Пьешь кофе, чай или вино, что дадут, и не столько говоришь, сколько слушаешь. От рассказа про то, как любимой Мусе или обожаемому Баффи стало плохо, женщина постепенно переходит к рассказу о себе. Виктор вникает, кивает, подает реплики, сочувствует, ужасается, восхищается — делает все, что нужно. И решает, насколько эта женщина ему интересна. Если интересна всерьез, начинает понемногу говорить и сам. А далее все получается. Или не получается. Сколько их было, этих женщин, сколько было различных историй, в том числе и весьма драматических, а Виктор никак не привыкнет к этому чуду, к этому превращению. Только что, еще вчера, она была посторонней, чужой, впервые встреченной женщиной. А сегодня она уже шепчет: «Витя, милый ты мой», — и прижимается так свойски и уютно, будто половину жизни пролежала рядом, а завтра уже возьмется обсуждать с тобой личные дела, твои в том числе, а послезавтра начнет высчитывать твои грехи и огрехи... Впрочем, послезавтрашней поры Виктор обычно не дожидается.
   Его неизменно потрясает готовность большинства женщин принадлежать, отдать человеку, который появился из ниоткуда неделю назад, всю свою оставшуюся жизнь. А еще печально радует тупость, черствость и неумелость предшественников. Бедные женщины чуть не в слезы ударяются, когда Виктор открывает перед ними двери, дарит цветы — просто так, по настроению, варит кофе, приносит посмотреть фильм, говоря, что хочет обсудить его — и так далее, и так далее. Он всего лишь нормально вежлив, нежен и обходителен, а они чуть не в шоке; остается только догадываться, с какими монстрами им приходилось жить и общаться. Впрочем, как раз эти-то монстры и считаются нормальными.
   Виктор со скромной гордостью знает о себе, что он, пожалуй, идеальный мужчина. С одним недостатком: ни с кем не готов жить постоянно. Одному из своих приятелей он как-то сказал: «Я, брат, как Солнце, мне по хрену: кто подо мной, того и грею». И ему же, развивая мысль: «Жена нужна такая, при которой можно и пердеть, и философствовать!» Пока Виктору попадались женщины, разрешавшие либо первое, либо второе, либо не переносившие ни того, ни другого. Но он подозревает, что если наконец найдется та, которая благосклонно отнесется к обоим прихотям, он такую женщину вряд ли сам вынесет.