– Здравствуйте вам! – проговорил Степан, а Михаил только качнул кучерявой головой.
   – Здравствуйте, – ответил Роман.
   В распахнутые ворота было видно, как на дворе круглолицая молодка в расшитом деревенском платье и новеньких сапожках раздувала большой медный самовар, а двое ребятишек – мальчик и девочка – сидели на корточках и смотрели.
   «Неужели это Катя Большакова? – подумал Роман, успевая на ходу пристально вглядеться в миловидное личико с черными глазами и высокими красивыми бровями. – Да. Сомнения нет. Это Катя».
   Она же, не замечая постороннего взгляда, продолжала раздувать самовар сапогом уверенным движением хозяйки. А Роман живо вспомнил другую Катю – босоногого худенького подростка в ситцевом коротеньком платьице, с плетеным кузовком в руке прибегавшую ранним утром под окно воспенниковского дома и будящую тяжелых на ранний подъем обитателей дробным постукиванием в окна:
   – Вставайте!
   Она изумительно ориентировалась в родном лесу, выводила на земляничные поляны, залитые солнцем и обрызганные росой, бежала на середину, смешно поднимая худые коленки, припевая: «Сярёдочка мне, сярёдочка мне!» – садилась, и смуглые пальцы с непостижимой для городского человека быстротой обирали ягоду. У ручья она смешно пила из ладошки, по дороге рассказывала деревенские небылицы про ведьм и леших, испуганно крестясь, за обедом у Воспенниковых притихала, ела молча, искоса поглядывая на хозяев.
   «А теперь она женщина. Мать двоих детей», – грустно усмехнулся Роман, следуя дальше по крутояровской дороге.
   Кругом стояли лужи.
   Солнце вышло из-за туч и поблескивало в воде. Роман миновал долгий забор по правую руку, череду бань, погребков и ледников по левую и, пройдя овраг с остатками черного снега, оказался возле двух домов, стоящих друг против друга по обеим сторонам дороги.
   Это были дома двух братьев Егоровых – Бориса и Петра.
   Старший, Борис, жил справа, младший Петр – слева. Дома их были похожи как две капли воды, – крепкие, добротно поставленные срубы с дощатыми крышами, палисадами, большими воротами, просторными сенниками, скотными дворами и огородами.
   Да и сами братья походили на свои дома: оба коренастые, широкоплечие, с сильными мускулистыми руками, с толстомордыми женами и многочисленными детьми.
   Подходя ближе к домам и присматриваясь к ним, Роман живо вспомнил оба егоровских семейства – образцы деревенской хозяйственности и достатка.
   Но чем ближе приближался он к ним, тем все более странным казался правый дом: если возле петровского подворья оживленно сновала детвора, лаяла собака, двое мужиков в пространных рубахах пилили березовые дрова, а третий, голый по пояс, громко крякая и ухая, тут же рубил их колуном, то возле избы Бориса не было никакого движения: никто не хлопал дверьми, не кричал и не бегал.
   Роман невольно поднял голову и заметил, что дым из трубы в этом доме не шел, в то время как во всем Крутом Яре в этот час топились печи.
   Роман подошел ближе.
   Мужики прекратили пилить и колоть, повернулись к нему. Сидящая на крыльце старуха приподнялась и, опершись на клюку, прищурилась на Романа.
   – Бог в помощь! – громко произнес Роман, подходя.
   Раскрасневшийся Петр с размаху воткнул колун в колоду, шагнул к Роману:
   – Никак Роман Лексеич. С приездом, здравия желаем.
   Роман пожал его крепкую руку, двое мужиков, видимо нанятые работники, молча поклонились.
   – Здравствуйте, батюшка, – скрипучим голосом проговорила старуха и стала медленно спускаться по деревянным ступенькам.
   – Давыно не были у нас, давыно, – качал головой Петр, разглядывая по-столичному одетого Романа маленькими живыми глазами, спрятанными под густыми рыжеватыми бровями. Рыжая шевелюра его торчала во все стороны, под расплющенным веснушчатым носом пушились такие же непослушные, но густые усы. На голой груди в рыжеватой растительности блестел серебряный крестик.
   – Здравствуй, Петр. – Роман сунул руки в карманы пальто, разглядывая все вокруг. – Как живешь? Как семейство твое?
   – Да, слава Богу, не жалуемсь.
   – Сколько же детей у тебя? – Роман посмотрел на трех ребятишек, подбежавших и, как и подобает всем без исключения деревенским детям, бессловесно осматривающих незнакомца.
   – Семеро Бог дал, – усмехнулся Петр.
   – Где ж старшие?
   – Семен в плотники в город нанялсь, Любашка замужем, Васька с Сережкой рыбу бить поехали.
   – Хорошее дело. И что, много рыбы в этом году?
   – Да хватает. Мы с Ваською вчерась трех вот таких щук ляпнули. – Он развел широко ладони.
   – Молодцы. – Роман повернулся к подошедшей старухе и вдруг заметил, что все окна Борисова дома наглухо закрыты ставнями.
   – А что, Петр, брат твой, не живет здесь? – спросил он, в то время как старуха снова повторила своим скрипучим голосом: «Здравствуйте, батюшка».
   Широкое лицо Петра приняло выражение унылого безразличия, по которому Роман, еще не услыхав ответа, понял, что отвечал на этот вопрос Петр уже не однажды.
   – Так он ведь помер у прошлом годе.
   – Умер? – искренне удивленно проговорил Роман, глядя в маленькие глаза Петра.
   – Помер, помер, батюшка, царство ему небесное, – заскрипела старуха, крестясь и морща маленькое белесое личико. Руки и голова у нее мелко тряслись, словно держались на нитках.
   – Отчего же?
   – Так от дифтериту. – Петр кивнул одному из крутящих себе цигарки мужиков, и тот подал ему лежащий прямо на дровах тулуп.
   – А что же доктор ваш, Клюгин?
   – Ну, дохтур… – равнодушно протянул Петр, набрасывая тулуп на свои голые плечи. – Коли б дохтур был, рази ж они померли.
   – Кто они?
   – Так Борис, Марья, да младшой их.
   – Что, и Марья умерла?
   – И Марья, и Марья-то сердешная, батюшка, прости Господи, – всхлипывая, тряслась старуха, опершись на клюку.
   – Они ведь как, дохтур-то, – развел руками Петр, подступая к Роману и не обращая внимания на причитания старухи, – у них ведь тоже оказия вышла: мать пралич разбил у городе, так Андрей-то Викторович и поехали. А как же, все-таки мать, не кто-нибудь. А тут Бориска с заработков возвертался и на второй ден – нá тебе, слег, да и все. А потом Марья и Матюха. А Федьку с Нюркой мы к себе забрали. А через девять ден-то и померли. Сначала Матюха, апосля Марья, да и Бориска…
   Он замолчал, отошел и вытянул из колоды топор рывком крепкой руки.
   Старуха по-прежнему причитала, тряслась, глядя в землю.
   Роман помолчал, ярко представив себе лежащего в гробу Бориса, потом спросил:
   – А детишки как же?
   Петр поставил полено на колоду, поплевал на руки:
   – А что детишки. У нас живут. А подрастут, так хата за ними, куды она денется. – Он размахнулся и, ухнув, легко расколол полено.
   Мужики, не вынимая цигарок из ртов, поднялись, не торопясь взялись за пилу. Постояв немного, Роман достал бумажник, шагнул к Петру.
   Тот снова воткнул топор в колоду.
   – Вот, – Роман отсчитал несколько бумажек, протянул Петру, – купи Борисовым детям что-нибудь.
   – Благодарствуйте. – Петр взял деньги, быстро поклонившись, спрятал их во внутренний карман тулупа.
   Чувствуя какое-то внутреннее неудобство от всей этой сцены, Роман, сказав: «До свидания», повернулся и зашагал прочь.
   А за спиной звенела пила, ухал Петр, расшибая поленья, и еле слышно причитала старуха.
   «Да. Какие суровые повороты судьбы, – печально рассуждал Роман про себя, шагая своим широким шагом. – Три года назад, идя с охоты или с рыбалки, я часто останавливался возле подворья Бориса, пил прохладный домашний квас, вынесенный радушной Марьяшей в большой белой кружке. А Петра я почти не знал. Борис, Марьяша. Какие спокойные, приветливые люди были. Да и красивые, статные. Работящие. И вот – под гробовой доской. Как быстро и безжалостно».
   Проходя мимо старой, лежащей на земле ивы, он сломал ветку с набухшими почками, похлестывая себя по сапогу, подошел к реке. Деревенская дорога шла по самому берегу, поросшему осокой, через которую тянулись к воде деревянные мосточки. На одном из них, наверно ближнем к дому, обычно мыла белье Марьяша – белые полные руки, босые ступни из-под подобранного платья, улыбчивое лицо.
   – Роман Алексеевич! – раздалось позади. Он обернулся. В десяти шагах по дороге стоял, опершись на палку, деревенский учитель, неизменный Николай Иванович Рукавитинов.
   – Николай Иванович! – радостно воскликнул Роман и поспешил подойти.
   – Роман Алексеевич. – Улыбаясь тихой улыбкой пожилого интеллигента, Рукавитинов приподнял старомодную широкополую шляпу, обнажая маленькую аккуратную головку с прядями белых, слегка вьющихся волос. Лицо его с прямым, маленьким, острым, как у птицы, носом и выцветшими глазами, спрятанными за круглыми линзами очков, светилось радостью и благожеланием.
   Роман в свою очередь снял шляпу и пожал неширокую, но крепкую руку Николая Ивановича.
   – Видеть вас здесь, на берегу этой речки, так, право, странно и удивительно! – проговорил Рукавитинов, не выпуская руки Романа.
   – Любезный Николай Иванович, что ж здесь удивительного? – рассмеялся Роман, искренне радуясь встрече.
   – Ну как же, не говорите, не говорите, Роман Алексеевич. Я издали вас заметил и, право, не узнавал долго. А потом удивился, признаться. Вы здесь, в это время, весной. Удивительно!
   – Да полноте, Николай Иванович. – Роман взял Рукавитинова под руку, и они пошли рядом. – Что же здесь необычайного? Просто я теперь свободный человек.
   – Как? Вы больше не служите русской Фемиде?
   – Увы! – усмехнулся Роман, отбрасывая прутик. – Не служу.
   – И не жалеете об этом?
   – Ничуть.
   Николай Иванович покачал головой, достал платок из кармана черного, слегка потертого пальто, вытер край глаза.
   – Да… Вы решительный человек. Я помню, как тогда на Троицу скакали наперегонки на лошадях. С тем, с объездчиком.
   Он задумался, неторопливо ступая, опустил голову. Его черные ботинки были обуты в калоши, толстая палка с медным наконечником осторожно трогала дорогу. Без малого тридцать лет прожил в Крутом Яре Николай Иванович в небольшом каменном доме возле деревенской школы. Роман привык видеть его в окружении детворы, со стопкой школьных тетрадей под мышкой, в белой летней панаме. Был он холост или, точнее, вдов: жена его умерла весьма давно, когда еще жили они в Киеве, где Николай Иванович служил инженером. После смерти жены он сразу взял расчет, продал имущество и с небольшим саквояжем приехал в Крутой Яр, где в те времена учительствовала его дальняя родственница. Вскоре она, по причине почтенных лет, уступила ему место деревенского учителя, сама же перебралась в Калугу доживать свой век в спокойствии и уюте. Николай Иванович принял новый статус с той спокойной решительностью, на которую по-настоящему способны лишь русские интеллигенты, ломающие свою судьбу раз и навсегда. Все эти тридцать лет он нес свой нелегкий крест мужественно и безропотно, борясь со скукой и однообразием деревенской жизни энтомологией и книгами, доставшимися ему в наследство от добросердечной предшественницы. Их было более тысячи, и в скромном, хотя и просторном доме они по праву занимали главное место.
   Роман любил и уважал этого человека. Ему нравились добросердечность, простота и бескорыстие Николая Ивановича, он ценил его светлый ум, эрудицию и деликатность. И сейчас, ступая с ним рядом, Роман с удовольствием отмечал постоянство и неизменность всех этих качеств, ничуть не утратившихся за три года.
   – Так где же ваши ученики? – спросил Роман, помогая Рукавитинову перебраться через лужу.
   – Отдыхают. Сегодня воскресенье.
   – Да. Я забыл, что дети не учатся по воскресеньям.
   – Но, Роман Алексеевич, взрослые, как мне разумеется, тоже не учатся по воскресеньям.
   – Вы правы… Да и вообще, ну ее к чертям, эту учебу, службу, зависимость! – весело воскликнул Роман, сдвигая шляпу на затылок и всей грудью вдыхая чудный весенний воздух. – Посмотрите, какая прелесть вокруг! Эти поля, этот лес, ждущий пробуждения. И скоро все это оживет, засверкает, зашумит… Дорогой Николай Иванович, – Роман сильнее сжал локоть учителя, – я так рад, что снова здесь! Как здесь хорошо! Как чудно! Ей-богу, теперь отсюда – никуда. К черту эти города, эти спруты, перемалывающие людей. Нет ничего лучше и выше природы.
   Николай Иванович, улыбаясь, кивал головой:
   – Да, да. Но это, милый Роман Алексеевич, вы теперь говорите. А пройдет месячишко-другой, и завоете от тоски. И побежите от этой самой расчудесной природы в ваши, как это вы выразились, спруты-города.
   – Да нет же, нет! – горячо перебил Роман. – Не побегу! Вот сердцем чувствую – не побегу! Нет у меня в городе ничего: ни дома, ни семьи, ни друзей. Omnia mea mecum porto. Так что и возвращаться незачем.
   – Ну что ж. Посмотрим, – проговорил Рукавитинов, продолжая улыбаться своей тихой, с оттенком загадочности, улыбкой. Они были почти возле его дома, стоящего по соседству с двумя избами и школой.
   – Прошу пожаловать ко мне. – Николай Иванович, словно учительской указкой, махнул палкой в сторону своего опрятного белостенного домика.
   – С удовольствием, – охотно согласился Роман, расстегивая пальто. От ходьбы и пригревающего солнца ему стало жарко. Николай Иванович, зажав палку под мышкой, достал из кармана связку ключей, и очень скоро они уже сидели в удобных, хотя и не новых кожаных креслах, оживленно беседуя. Роман курил, стряхивая пепел в нефритовую пепельницу, Николай Иванович сидел напротив, закинув ногу на ногу и подперев щеку ладонью. Дом Рукавитинова представлял собой обычную пятистенку, только сложенную из кирпича. Полвека назад его построил один богатый мужик, впоследствии продавший дом деревенской учительнице и уехавший в город. Просторная, почти квадратная комната отгораживалась деревянной перегородкой от кухни с традиционной русской печью и служила Николаю Ивановичу кабинетом, гостиной и спальней. Большая часть пространства здесь была занята книгами. Они до отказа заполнили многочисленные книжные полки, висящие то тут, то там, книжный шкаф, буфет, аккуратными стопками лежали на двух столах – рабочем и обеденном, на подоконниках, на отгороженной ширмой кровати и даже на белых выступах небольшой печки-голландки.
   Над большим письменным столом висели, как и прежде, портрет Канта в строгой черной рамке, большая гравюра с изображением Вены и любительский портрет маслом покойной супруги Николая Ивановича.
   Простенок между окнами был занят развешанными коробками с пришпиленными насекомыми, а именно – жуками, которых Рукавитинов собирал уже лет двадцать. Коробок было много – до тридцати, а покоящихся в них жуков – тьма-тьмущая: большие и маленькие, чудовищные и микроскопические, они располагались ровными рядами, сверкая сотнями оттенков и поражая причудливостью форм.
   Эта причудливость конструкций всегда притягивала Романа: будучи мальчиком, он часами простаивал возле застекленных коробок, разглядывая жуков и читая латинские надписи, сделанные каллиграфической рукой Николая Ивановича.
   И сейчас, глядя издали на аккуратную коллекцию, он с удовольствием вспомнил, что вон там висит его любимый Acrocinus Longimanus.
   – Вы по-прежнему пополняете свою коллекцию? – спросил Роман.
   – По мере сил.
   – И переписываетесь с энтомологами всех континентов?
   – Мои иностранные коллеги не такие уж известные энтомологи. Они собирают жуков. А это дело трудное, хотя бы потому, что их разновидностей и видов не так уж много. Бабочек, например, гораздо больше.
   – Да, я помню, Николай Иванович, вы говорили это всегда.
   – Ну, вот и старый же я попугай! – рассмеялся Рукавитинов, привставая. – Знаете что, Роман Алексеевич, коль уж вы пришли, я позволю себе похвастаться…
   – Новое приобретение? – Роман тоже встал, оставив папиросу на краю пепельницы.
   – Оно самое, оно самое… – Рукавитинов подошел к столу, отпер дверцу, выдвинул ящик и бережно вынул небольшую коробку, обшитую черным бархатом.
   – Смотрите. – Он открыл коробку. – Это мне прислали из Берлинского музея. В обмен на моих сколий.
   Роман взял коробку в руки. На шелковой подкладке лежал жук удивительной красоты. Он был золотисто-зелёного цвета и весь, с витиеватых рогов до задних ножек, переливался непередаваемым перламутром, словно светясь изнутри.
   – Узнаёте? – приблизился Рукавитинов. – Это гвинейский рогач. А по-нашему Neolamprima adolphinae.
   Своими формами жук напоминал облаченного в доспехи самурая, но странные пропорции делали это сходство смешным, отчего жука было немного жалко.
   – Чудный экземпляр. – Роман вернул коробку Николаю Ивановичу.
   – Еще бы, – с довольной улыбкой ответил тот и принялся убирать коробку в стол.
   – Николай Иванович, я вам завидую. – Роман сел в свое кресло и принялся раскуривать потухшую папиросу.
   – Есть чему?
   – Вашей… – Роман задумался на мгновение. – Вашей воле.
   Рукавитинов, улыбаясь, опустился в кресло:
   – Можно подумать, что у вас ее нет!
   – Такой – нет, – твердо и искренне ответил Роман.
   – Ну, нет такой – есть другая. Ваша воля. У всех они разные, и, ей-богу, я не верю Шопенгауэру, что волевые импульсы индивидов могут быть соотнесены. Это не мускульное усилие, а нечто другое.
   – Но разве мы не говорим, например, что сила воли одного человека больше силы воли другого? Что один – волевой, а другой – безвольный?
   Николай Иванович снял очки, протирая их платком, ответил:
   – Милейший Роман Алексеевич, а вы твердо уверены, что воля к жизни это и есть главный волевой импульс человека?
   – Не совсем понимаю вас.
   – Ну, а воля к смерти не может быть?
   Роман молча пожал плечами. Вопрос Николая Ивановича застал его врасплох.
   – И не ошибаемся ли мы, безапелляционно награждая званием «безвольного» человека, сидящего в грязной каморке и пьющего дешевое вино, или какого-нибудь босяка, ставя в пример ему делового человека, трудящегося не покладая рук, пробивающего себе дорогу в жизни, по-нашему – «волевого»?
   Роман по-прежнему молчал.
   А Николай Иванович, надев очки, продолжал свою мысль:
   – На самом деле вполне вероятно, что у босяка-то воля совсем другая, противоположная воле к жизни, как черное противопоставлено белому. У босяка или у пьяницы – это воля к небытию, ибо небытие, то есть покой, не менее притягательны, чем сама жизнь.
   «А ведь это верно, – подумал Роман, глядя в спокойное лицо Рукавитинова. – Но тогда придется ставить под сомнение весь промысел Божий. Ведь не может же Бог посылать людей на землю, чтобы они стремились к небытию?»
   Он уже собрался задать этот вопрос, но в это время протренькал дверной звонок. Николай Иванович удивленно поднял брови, но потом, сморщась, приложил ладонь к виску, покачал головой:
   – А-а… Я и забыл совсем… – Он приподнялся с кресла. – – Простите старика, Роман Алексеевич. Я же сегодня трем ребятам назначил прийти. Они болели, по математике отстали. И вот запамятовал, думал – мы с вами чаю напьемся, а вы мне про столицу расскажете.
   – Да полноте, Николай Иванович. Поговорить мы в любое время сможем – например, сегодня вечером. У нас. Прошу вас отужинать с нами.
   – С большим удовольствием. Я ведь у ваших не был почти неделю.
   – Вот и прекрасно. – Роман встал, и они вместе направились через кухню к двери.
   Николай Иванович открыл.
   Вошли, тихо поздоровавшись, трое ребят с тетрадками под мышками.
   – Николай Иванович, как Красновские? – спросил Роман, надевая пальто.
   – Вроде хорошо, – пожал плечами Рукавитинов, показывая ученикам рукой на распахнутую в комнату дверь. – Петра Игнатьевича я частенько вижу. Все так же бодр и оптимистичен. И гедонист, вашего дядюшку за пояс заткнет. Все меня в баню приглашает. Париться квасом. Это при моем-то сердце!
   Николай Иванович засмеялся.
   – Зою вы тоже видели? – спросил Роман, беря шляпу и чувствуя, как забилось сердце при произнесении этого имени.
   – Зою. То бишь Зою Петровну. Видел летом… Ну что ж, она очень мила, – серьезно и с теплотой ответил Николай Иванович. – И умна к тому же… Вы зайдете к ним?
   – Да, – ответил Роман, берясь за ручку двери. – Я сейчас же иду к ним.
   Николай Иванович улыбнулся своей доброй тихой улыбкой. Его проницательные глаза светились пониманием.

IV

   Впервые Роман увидел Зою Красновскую почти семь лет тому назад. Сейчас ему казалось, что это было страшно давно, – душным июльским вечером он, выпускник университетского юридического факультета, в новом бежевом, но слегка запыленном от быстрой езды костюме, с букетом алых роз, промучившихся ночь в духоте вагона, вбежал по ступенькам дядюшкиного дома и был приветствован десятками радостных возгласов гостей, собравшихся на дядюшкино пятидесятилетие за тремя составленными буквой Т столами, занявшими почти всю террасу. Юбилей удался на славу. Антон Петрович был в ударе: облаченный в белый фрак с огромным малиновым бантом, с разметавшимися прядями, он, казалось, ни на минуту не присел к ломившемуся от яств столу; его громоподобный голос гремел, не умолкая, так что избранному на грузинский манер тамаде, столичному тенору Сергею Никаноровичу Прянишникову, оставалось лишь молча улыбаться происходящему и пить свою любимую померанцевую. Роман, как и все, тоже много пил, ел, смеялся, слушая то слова Фамусова о девушках-патриотках, льнущих к служивым людям, то поучительные речи Фальстафа, то отрывки из «Сорочинской ярмарки», то мятежный монолог Карла Моора, то, наконец, куплеты-размышления о том, что произошло бы, «если б милые девицы все могли летать, как птицы».
   После застолья на берегу реки был устроен фейерверк, проведенный Рукавитиновым по всем пиротехническим правилам и вызвавший восторг гостей и местных жителей; затем предлагалась лодочная прогулка с зажженными факелами, в которой все гости, конечно же, приняли участие. Здесь-то Роман и обратил впервые внимание на пятнадцатилетнюю девушку, а точнее сказать, девочку, оказавшуюся со своим флегматичным балагуром-отцом в лодке Романа.
   Она была худенькой, черноволосой и черноглазой, подвижной, как обезьянка, и удивительно милой.
   Роман греб, отец Зои Петр Игнатьевич Красновский держал пухлой рукой факел, сидя на носу лодки, а Зоечка резвилась на лавке супротив Романа.
   Всю дорогу она вертелась юлой, плескалась черной, как смола, водою, опуская руку за борт, раскачивала лодку, вызывая беспомощные нарекания отца, требовала от Романа, чтобы он «греб изо всей-всей мочи», чтобы они «непременно были первыми». Это в конце концов и произошло: Роман обогнал все лодки, включая лодку именинника, неистовствовавшего за веслами под многоголосное «из-за острова на стрежень», пролетел на одном дыхании узкий перешеек, соединяющий реку с озером, и, выплыв на середину, бросил весла.
   Подсвеченное по краям ночное небо сверкало низкими звездами, теплая, как парное молоко, вода мягко плескалась о борта, Петр Игнатьевич, покрякивая и хваля все на свете, стягивал с себя одежду, готовясь ухнуть в озеро своим семипудовым телом, а Зоечка, вспрыгнув на лавку, танцевала, прихватив края белого платьица кончиками пальцев и громко распевая:
 
Promenons-nous dans le bois
Pendant que le loup n’y est pas!
Si le loup y était
Il nous mangerait!
 
   Тем летом Роман еще несколько раз встречал Зою, и всегда это смешное создание вызывало в нем почти детскую радость. Он смеялся, глядя на ее дикие выходки, а иногда и участвуя в них, смеялся, не подозревая, что через два года безнадежно влюбится в нее.
   За те два года во внешности и характере Зои произошли невероятные изменения, так что перед Романом предстала совершенно другая, будто заново рожденная, личность, неведомая и необычайно притягательная. Все яркие черты детского характера Зои, что выделяли ее из круга подружек, нашли себе не менее яркие эквиваленты в характере восемнадцатилетней девушки, развившись и преобразившись с такой чистотой, быстротой и последовательностью, что Роман не мог поверить своим глазам.
   С новым, будоражащим и волнующим чувством он отмечал, что там, где раньше было беспримерное озорство, теперь беспримерная для девушки смелость, где была детская хитрость – теперь тонкий ум, где непомерное любопытство – сейчас неутолимый интерес к миру.
   И только одна черта ее характера – независимость – осталась неизменной, укрепясь в своем принципе еще сильнее: Зоя была удивительно красивой девушкой, красота ее была яркой, сразу же требующей внимания и признания. Роману часто казалось, что она, красота, существует помимо Зои, как некая самоотдельная субституция, наделенная свободой и волей.
   И сейчас, приближаясь к дому Красновских, он живо, во всех подробностях представил, как Зоя встретит его в их гостиной, хотя понимал, что застать ее здесь весною просто невозможно. Их последняя встреча была давно, очень давно…