Роман медленно поднимался по довольно крутому холму, за которым виднелся большой дом с флигелем. Перед домом росли четыре липы – высокие могучие деревья, голые ветви которых были усеяны галдящими грачами.
   Сколько раз они расставались под сенью этих лип, и в прохладной темноте он целовал худые изящные руки Зои, а она, высвободившись, быстрым поцелуем обжигала ему уголок губ и убегала. В просторных кронах мягко шелестел полуночный ветер, Роман стоял, положив руку на дерево, вслушиваясь, как тихо приотворяется невидимое окно, не запертое заботливой няней, и шуршит о подоконник Зоино платье…
   В то лето он уезжал раньше обычного – в начале августа, выдавшегося очень жарким. Они прощались тяжело, неестественно, отчего чувство горечи долго потом не покидало Романа, а Зоины глаза, черные, как угли, и дурманящие, как винные ягоды, следовали за ним повсюду.
   И когда Аким гнал дрожки, запряженные длинноногим каурым жеребчиком, через дышащие зноем гречишные поля, Роман клял себя неистово за робость, за непоследовательность, за то, что так и не сказал Зое главного, за те неиспользованные мгновения, когда, казалось бы, и так все ясно и слова застревают в горле, как ненужные, но потом вдруг начинаешь понимать, что именно слова и были бы важнее всего, важнее объятий и поцелуев…
   Поравнявшись с липами, Роман поднял с мокрой земли мокрую черную ветку и, размахнувшись, кинул вверх. Потревоженная стая грачей с шумом снялась с деревьев и, покружившись, полетела прочь.
   Большое, немного вычурное крыльцо Зоиного дома напоминало Роману портал какого-нибудь венецианского собора эпохи Ренессанса, в глубине которого, однако, виднелась простая некрашеная деревенская дверь с кованым кольцом.
   Он взбежал по ступенькам и постучал. За дверью никто не подавал признаков жизни, но Роман упорно ждал с уверенностью: подходя к дому, он видел дым, идущий из трубы.
   Прошли долгие минуты, прежде чем кто-то оттянул задвижку и дверь отворилась. На пороге стояла, вытирая руки тряпкой, кухарка Красновских – крутояровская баба Настасья. За три года она поседела и оплыла, но глаза смотрели на Романа все так же лукаво и приветливо:
   – Роман Лексеич. Пожалуйте.
   Ничего не спрашивая у Романа и не выказав особого удивления, она отошла в сторону, пропуская в широкую прихожую. Роман шагнул через порог, остановился, осматриваясь:
   – Здравствуй, Настасья.
   – Здоровы будьтя, Роман Лексеич.
   – Кто дома из хозяев?
   – Петр Игнатьич. Они там пишут.
   Роман снял пальто и шляпу, передал Настасье.
   – Пойду доложу, – двинулась было она всем своим пухлым телом, но Роман предупредительно обнял ее за плечи.
   – Не надо, не беспокойся. Я сам пройду.
   – Ну как желаетя.
   Роман поправил сбившийся галстук перед овальным зеркалом в медной оправе и пошел вперед по коридору, такому же широкому, как прихожая.
   Все здесь было знакомо: и ковер на полу, и распахнутая, как всегда, дверь в бильярдную, и старые полинялые обои.
   Он открыл дверь кабинета и вошел.
   Первое, что бросилось Роману в глаза, – это отсутствие книжных полок, занимавших прежде обе стены сверху донизу. Теперь на их месте были развешаны фотографии семьи Красновских.
   За небольшим письменным столом сидел спиной к Роману грузный лысый человек – профессор истории Петр Игнатьевич Красновский. С этим человеком Роман был знаком с детства, отношения их были почти родственными. При всей своей полноте и флегматичности Петр Игнатьевич был страстный жизнелюб, большой поклонник охоты, русской бани и лошадей, которых на конном дворе Красновских (располагавшемся сразу за домом и сенными сараями) держалось целых четыре.
   Роман прикрыл за собой дверь, но этот звук не заставил Красновского обернуться. Он по-прежнему что-то писал, то и дело поглядывая в раскрытую справа толстую книгу.
   – Здравствуйте, Петр Игнатьевич, – громко проговорил Роман.
   Красновский удивленно обернулся, мгновенье смотрел, потом движением пухлой руки как-то сгреб с лица очки и стал подниматься, опершись правой рукой о стол, а левой о стул. И стол и стул заскрипели.
   – Рома! Голубчик!
   Они шагнули друг другу навстречу, и вскоре Роман ощутил на своих плечах пухлые объятия Петра Игнатьевича.
   – Приехал! Приехал! – говорил тот, отстранясь и тряся Романа. – Приехал… Вот так молодец!
   – Я, право, не ожидал вас застать здесь весною, – улыбался Роман, с теплотой глядя в круглое, с двойным подбородком, лицо Петра Игнатьевича, которое за все это время раздалось еще сильнее и как-то просело вниз, теперь напоминая больше грушу, нежели яблоко. А вот глаза – подслеповатые, маленькие, но по-детски добрые и доверчивые – остались такими же.
   – Приехал, – качал головою Петр Игнатьевич, не выпуская Романа. – Большой-то какой. Ну, совсем взрослый мужчина. Как хорошо… Как хорошо… А я-то думал, так одному и придется на тяге стоять. Ну, хорошо! Теперь отведем-то душу… Ну, садись, садись, дорогой, расскажешь… или нет, нет! Идем вон отсюда, идем водку пить!
   Обняв Романа, он отворил дверь. Они вышли в коридор и вскоре уже сидели в гостиной, за узким длинным столом черного дерева, друг напротив друга.
   Петр Игнатьевич разливал желтоватую, настоянную на лимонной кожуре водку в граненые хрустальные стопки:
   – Вот… Сейчас мы ее, проклятую…
   Вошла Настасья, неся в одной руке глиняную миску соленых грибов, в другой – корзинку со свежеиспеченным ржаным хлебом. Поставив все это на стол, она с улыбкой покосилась на Романа и вышла.
   – За твое здоровьице, голубчик. – Петр Игнатьевич поднял стопку.
   – За ваше здоровье, Петр Игнатьевич, – чокнулся с ним Роман.
   Они выпили. Петр Игнатьевич смешно сморщился, тряхнул рукой, затем взял кусочек хлеба, понюхал и отложил в сторону, бормоча:
   – Закусывай, закусывай, голубчик…
   Роман подцепил вилкой шляпку подосиновика и отправил в рот, отметив про себя, что настояна водка очень недурно.
   – Ну да как же ты решился на такое путешествие? – спросил Петр Игнатьевич, сцепив руки замком и облокачиваясь на стол.
   Роман ответил, и между ними завязался долгий оживленный разговор. Петр Игнатьевич спрашивал обо всем подряд, но, не дослушав обстоятельных ответов Романа, сразу же сам превращался в не менее обстоятельного рассказчика, повествуя о щуке, которую он убил из ружья позавчера, о намерении немедленно отстроить второй этаж, о том, как полезна русская баня, как хорошо вплетать в банный веник мяту и душицу, о его новой гениальной догадке по поводу миграций чувашей, о крутояровских колодцах и, конечно же, о нынешних тетеревиных токах.
   – Вообрази, Рома, – торопливо говорил Петр Игнатьевич, прижимая руки к груди и наваливаясь на стол всем телом, – я лежу в шалашике и премило чуфыркаю. Да, чуфыркаю. И вдруг – фырр-р, летит. Слышу – сел. Но где – не понимаю. Тишина. Я снова натуральным делом – чуфыр, чуфыр. Тишина. Я высовываюсь из шалашика, а он, подлец, как над моей головой загрохочет! Господи, так он же на шалашике сидел, вот ведь оказия какая!
   – А вы что же?
   – Я выскочил, вдогонку ему из обоих стволов – бац, бац! Да без толку, где же в таком тумане-то попасть!
   – Да, забавный случай.
   – Еще бы! Еще бы, голубчик мой! Я с роду тридцать пять лет охочусь, а такого, чтобы на шалаш надо мной уселся, – упаси Бог…
   – Петр Игнатьевич, как ваши лошади? – перевел Роман разговор на другую, совсем уж изъезженную, колею, чувствуя, что не в силах больше сидеть и слушать бесконечные истории. Разговор же о лошадях требовал похода на конюшню.
   И действительно, минут через десять они уже стояли на деревянном настиле, под которым хлюпала грязь и навозная жижа, Петр Игнатьевич в наброшенном на спину полушубке оттягивал увесистую задвижку стойла:
   – Ну-ка, родимые мои…
   Он дернул ворота, и они со скрипом подались, открывая темное пространство конюшни, где стояли в стойлах, жуя сено и потряхивая гривами, три лошади.
   Петр Игнатьевич отвязал всех трех и выпустил во двор.
   Лошади неторопливо вышли, пофыркивая и постегивая себя хвостами. Настил прогибался под их копытами, и чавкающие звуки заполнили двор.
   – Вот красавцы мои. – Петр Игнатьевич стоял, сложив руки на животе и не в силах оторваться от лошадей.
   Они действительно были красивы – две тонконогие, поджарые кобылы каурой масти и серый в темных яблоках рысак.
   Роман подошел к нему, протянул руку, положил на плечо.
   Рысак вскинул голову, ноздри его трепетали, он стриг ушами и подрагивал мускулами.
   Роман гладил его теплое, налитое силой плечо:
   – Какой красавец… Давно он у вас?
   – Второй год. Я его жеребенком взял.
   – Как звать?
   – Перун.
   Услышав свое имя, жеребец вскинул голову и покосил глазом на Петра Игнатьевича. В такой стойке он был отменно хорош.
   Кобылы тем временем, пофыркивая, обнюхивали бревенчатый забор.
   – Как их звать? – спросил Роман, подходя к кобылам, но при его приближении они дернулись в сторону.
   – Лада и Кострома. Хорошие лошадки? – Красновский неотрывно смотрел на них, улыбаясь и моргая. Глаза его слезились от бодрящего весеннего воздуха, гладкая лысая голова сияла на полуденном солнце, как бильярдный шар. Роман хотел было спросить родословную, но со стороны дома послышался какой-то шум, чье-то бормотанье и резкий, почти визгливый голос Настасьи.
   – Что там за черт… – недовольно пробормотал Петр Игнатьевич, поворачиваясь.
   Судя по голосам, Настасья бранилась с каким-то мужиком. Она что-то быстро внушала мужику, потом прикрикивала на него; он же возражал ей достаточно настойчиво, хриплым глуховатым голосом. Постепенно вскрики Настасьи участились и закончились настойчивым призывами в адрес Петра Игнатьевича.
   – Ааа, чтоб вас черти разорвали! – пробормотал он, хлопками ладоней пытаясь загнать лошадей в стойло.
   Но лошади не слушались, топтались, жались по углам двора. Весенний воздух притягивал их.
   – Ну, ладно, проказники, подышите, – проговорил Петр Игнатьевич. – Пойдем, Ромушка, посмотрим, что там эти древляне творят.
   Они вышли с конного, Красновский запер косую дверцу на деревянный клин и своим косолапым, но решительным шагом направился к дому.
   Драма разыгралась в открытых воротах скотного двора, который, в отличие от конюшен, прямо примыкал к дому.
   Когда Роман с Петром Игнатьевичем вошли на скотный, их взору открылась следующая картина: Настасья выпихивала рогатым ухватом для горшков здоровенного бородатого мужика в распахнутом армяке, надетом на голое тело, в грязных красных штанах и еще более грязных сапогах. Мужик что-то ожесточенно бубнил, то и дело перехватывая направленный ему в голую волосатую грудь ухват и легко отводя его в сторону своей ручищей, Настасья же голосила непрерывно, трясясь и приступая к нему:
   – Иди, иди отсюда, пролик окаянный, пьяница чертов, прости Господи! Чтоб тебя собаки съели, бес ты водяной! Чтоб ты в подпол провалился! Чтоб у тебя брюхо лопнуло, живоглот проклятый, наказание мое!
   – Да погоди ты, дура непонятливая! – пытался вставить слово мужик, но Настасья перебила его, заголосив на добрые пол-октавы выше:
   – Петр Игнатьич! Петр Игнатьич! Петр Игнатьич!
   – Я Петр Игнатьич! – сердито проговорил Красновский, стоя позади их. – Что здесь происходит?
   Звук его голоса магически подействовал на пререкающихся: они перестали браниться, повернулись к Петру Игнатьевичу и подошли ближе, имея вид довольно-таки покорный, хотя подбородок у Настасьи все еще подрагивал, а мужик косил на нее диким взглядом неистовых смоляных глаз, спрятанных под густыми черными бровями.
   Роман тут же узнал в нем одиозную крутояровскую фигуру Парамона Коробова по прозвищу Дуролом.
   Этот, похожий на исхудавшего медведя-шатуна, мужик давно уже стал ходячей крутояровской притчей во языцех. Еще мальчиком приезжая летом в Крутой Яр, Роман слышал передаваемые из уст в уста бесконечные истории о проделках и похождениях Дуролома. Говорили, что он родился где-то в Сибири, чуть ли не в семье ссыльных бунтовщиков. Потом судьба занесла его в здешние места. Двадцати трех лет он женился на девушке из соседнего села, но, прожив с ним год, она умерла в родах. Ребенок родился слабеньким и умер через несколько месяцев. Парамон запил, постепенно продавая имущество, и кончилось тем, что, продав дом, пристал к цыганскому табору и пропал на девять лет. Вернулся он, по словам старожилов, «каким-то чумовым»: хозяйство заводить не стал, а нанимался на работы к старикам да вдовам, живя у кого придется. Работу ему поручали самую простую и грязную, в основном используя его непомерную физическую силу. Он копал колодцы и погреба, таскал мешки с зерном, чистил выгребные ямы и пас свиней.
   Но прославился Парамон не выкопанными погребами, а своими дикими и нелепыми проделками.
   Так, вывернув тулуп наизнанку и вымазав лицо сажей, любил он зимним субботним вечером попугать выходящих из бани баб или во время службы в церкви так выкрикнуть «Господи, помилуй!», чтоб местный священник отец Агафон испуганно присел, уронив кадило. Он катался с ледяных гор в липовой шайке без дна, бил ворон из какого-то невероятного турецкого пистолета, заряжая его горохом, лазал весной по деревьям, воруя и поедая птичьи яйца, ездил на ярмарку, «дабы попотешить жилку», то есть подраться в кулачных боях, и возвращался весь избитый и изорванный, с ворохом невероятных историй. Любил он затевать споры, биться об заклад по любому поводу или быть свидетелем на тяжбе; любил подговаривать мужиков на различные рискованные предприятия, как-то: гнать телеги наперегонки по полю, ловить ночью раков на поросячий визг (поросенка полагалось держать по шею в воде), меняться чем попадя: сапогами, жилетками, шапками, копать несуществующие клады и, конечно же, пьянствовать.
   Пить горькую Парамоша Дуролом мог бесконечно и выпивал все, что ставилось перед ним, долго не хмелея. Потом, однако, пьянел самым чудовищным образом, наводя страх на окружающих.
   Так, однажды на деревенской свадьбе он залез под стол и, приподняв его, опрокинул на гостей; в другой раз, страшно напившись на Пасху у вдовы Кораблихи, разделся донага и отправился «креститься водою и Духом Святым во реке Иордане», то есть в местной речке.
   Много раз бывал бит за мелкое воровство: то горшок каши стащит из теплой печи, то сушащуюся на заборе дырявую рубаху; неоднократно изгонялся из Крутого Яра всем миром, но всякий раз возвращался с повинною, желая усердной работой загладить грехи, и бывал прощен.
   Сейчас же он, слегка ссутулившись, стоял перед Петром Игнатьевичем и Романом, быстро переводя глаза от одного к другому, и выражение его чудного лица было таким, словно он решал: бить ли ему их или покорно подставить себя под удары. Роман с интересом разглядывал Парамона. Его узкое скуластое лицо с острым, слегка горбатым носом, большим ртом, кустистыми бровями и черными глазами не было ни красивым, ни безобразным. Оно было чудным, и эта характеристика, по мнению Романа, была наиболее точною.
   Парамоша Дуролом совсем не изменился за эти годы, разве что седина кое-где мелькала в его лохматой голове и бороде.
   – Что здесь происходит? – повторил свой вопрос Петр Игнатьевич.
   – Да вот, пролик окаянный, пристал ко мне, как репей! – затараторила Настасья, во все широко выпученные глаза глядя на Красновского и идя к нему своим мелким утиным шагом. – Говорит, денег ему надо на лекарства, а какое же лекарство-то дубине-то эдакой, это ж я знаю, какое такое лекарство-то – зелья своего змеиного напиться и опять срам творить, вот какое такое лекарство!
   – Да что ты мелешь, дура! – перебил ее Парамон, подходя следом к Петру Игнатьевичу. – Тебя да за такие слова живьем съесть мало! Начхать мне на вино, ты мне деньги отдай! Я ж ей, вше платяной, позавчера два воза дров сколол, а она все харчами да харчами! А мне мои лекарствия нужны! У меня, мож, грудя горят! – И, словно в доказательство сказанного, он распахнул свой видавший виды армяк, обнажив широкую волосатую грудь с болтающимся на толстом шнурке медным крестиком. – У меня, Петр Игнатьевич, третий ден у грудях быдто змеюшный царь поселилсь! Вот здеся! – Дуролом глухо стукнул себя в грудь, сверкая глазами и наступая на Красновского. – Быдто игрища свои справляет, на мою погибель! Я уж и свечку ставил, и отец Агафон водою святой брызгал – ничего не помогает! А она, дура невразуменная, деньгу зажала, а я-то, мож, лекарствия купил бы да и поправилсь, за что ж мне помирать во цвете лет?!
   – Погоди, погоди, Парамон, – строго перебил его Петр Игнатьевич. – Не кричи, Настасья, он тебе вправду дрова колол позавчера?
   – Колол, батюшка, – тихо проговорила Настасья, как-то сразу обмякнув и опустив глаза.
   – Колол! А как же! Вон вишь, поутихла сразу, мокруша подтынная! – загудел Парамон, но Петр Игнатьевич махнул на него рукой:
   – Замолчи!
   – Да как же молчать-то, отец родной! – выкрикнул Парамон, дернувшись всем телом. – Ведь люди-то звери! Ведь я ж с чистым сердцем, со святою простотой, а мне вон – рогачом в бок! Я ж колю, колю, а сам-то, как святые угодники, – все даром, да опосля, мол, отдашь! Яко наг пришед, мзды не имал, прости, Господи, душу раба твоего!
   Он стал быстро креститься своей большой жилистой рукой.
   Настасья всхлипнула и опять заговорила быстро-быстро, но уже с повинной интонацией:
   – Батюшка Петр Игнатьевич, я же ему, дураку-то, говорила вперед, как нанять-то, что вдовица ведь, я ж коровку купила в Рождество, до сих пор должная, я ж говорила, что отдам к Пасхе, мне ж кум привезет денег, а он приперся, с ножом к горлу пристал – отдай, и все. Отдам, отдам, пролик окаянный! Отдам, только жилы-то из вдовицы беззащитной не тяни…
   Она всхлипнула и, волоча ухват по грязи, пошла к дому.
   – Успокойся, Парамон, отдаст она тебе, – проговорил Петр Игнатьевич без прежнего напряжения и даже с неким безразличием. – Отдаст…
   Роман достал портсигар, открыл и протянул Красновскому.
   – Merci. – Петр Игнатьевич взял папиросу.
   Парамоша Дуролом между тем с упрямой тоскою смотрел вслед удаляющейся Настасье:
   – Да мне денег не жаль. Что деньги? Труха, пыль подметная. Мне, Петр Игнатьевич, лекарствия надобно.
   – Лекарствия? – вяло переспросил Петр Игнатьевич, прикуривая от поднесенной Романом спички.
   – Лекарствия, – убежденно повторил Парамон. – А то выгорит все нутро дотла и, стало быть, не в чем будет душе держаться. Так вот и пекет, и пекет…
   Он почесал голую грудь.
   – Настасья! – неожиданно крикнул Петр Игнатьевич еще не успевшей скрыться кухарке.
   – Аиньки? – живо обернулась она.
   – Принеси стакан водки с огурцом!
   Настасья постояла немного, потом, вздохнув, пошла в дом.
   Ее возвращения ждали молча.
   Петр Игнатьевич курил, философски оглядываясь вокруг, Роман стоял, сунув руки в карманы пальто, думая о Зое. Дуролом несколько растерянно топтался перед ними.
   «А если Зоя не приедет? – подумал Роман, стряхивая легковесный пепел себе под ноги. – Да и вообще, я же ничего не знаю о ней. Где она? Свободна ли она? Помнит ли обо мне?»
   Вскоре появилась и Настасья. Мелко семеня и шлепая сапогами по грязи, она несла перед собою небольшой круглый медный поднос, крепко держа его обеими руками. На подносе стоял стакан с водкой и лежал на блюдечке соленый огурец. Поравнявшись с Петром Игнатьевичем, она остановилась.
   – Вот, Парамоша, тебе лекарство, – проговорил Красновский, бросая недокуренную папиросу и наступая на нее ногой. – Выпей и ступай с Богом.
   При этих словах Парамон как-то весь сгорбился, руки бессильно повисли и лицо словно постарело. Он подошел к Настасье, перекрестился, взял стакан и выпил одним глотком, по-петушиному дернувшись головою вверх.
   – Оооха… грехи наши… – шумно выдохнул он, ставя стакан на место и нюхая левый рукав армяка. – Благодарствуйте, Петр Игнатьевич, благодарствуйте…
   Голос его сразу стал спокойным.
   – Закуси хоть, эфиёп, – прошипела Настасья.
   – Благодарствуйте. – Дуролом взял огурец и сунул в карман штанов. – Мы огурчик-то лучше к обеду сберегем.
   – Сбереги, брат, сбереги, – кивнул со смехом Петр Игнатьевич. – А к Настасье не приставай. Отдаст она тебе деньги.
   – Да что мне деньги! – улыбаясь, махнул рукой Парамон. – Аз есмь птица Божья – что клюнул, тем и жив…
   Он стремительно развернулся и зашагал прочь своей дерганой походкой.
   – И-ишь, фанфарон… – усмехаясь и втягивая голову в плечи, пробормотал Петр Игнатьевич.
   Настасья молча двинулась назад. Роману вдруг стало скучно. Он зевнул, не прикрывая рта, и только теперь почувствовал сильную усталость. Ему представилась большая белая подушка со все тем же НВ, заботливо вышитым тетиной рукой.
   – Петр Игнатьевич, а что, Зоя приедет летом? – спросил Роман.
   – Так она с Надеждой на Пасху обещались, – лениво откликнулся Красновский, по голосу которого чувствовалось, что и он не прочь соснуть.
   – На Пасху? – переспросил Роман.
   – Ага…
   Романа словно подтолкнули.
   Он быстро попрощался с зевающим и вяло удерживающим его Петром Игнатьевичем и, пригласив его на ужин, пошел домой.

V

   На обрызганной кёльнской водою, обшитой кружевами свежевзбитой тетиной подушке Роман проспал часа четыре.
   Проснувшись, он открыл глаза и первые мгновения с удивлением взглядывался в очертания притемненной сумерками комнаты. Но неповторимый переплет рамы тут же вывел Романа из забытья. Он все вспомнил и, улыбаясь, сладко потянулся. Дневной сон в дядюшкином доме всегда, во все времена для Романа был легким и восстанавливающим силы, и теперь, потягиваясь, он с радостью почувствовал бодрость и сладкую истому.
   «Как хорошо, что я здесь, – подумал он, откидывая стеганое пуховое одеяло и закладывая руки за голову. – Наконец-то». Он вспомнил, как, просыпаясь в маленькой квартирке, которую снимал в столице, каждый раз думал о своей крутояровской комнатке, о том блаженном состоянии покоя, когда, пробудившись ото сна, можно вот так лежать, глядя в высокий белый потолок или в окно, и чувствовать себя по-настоящему свободным.
   Роман протянул руку, взял со стоящей у изголовья тумбочки папиросу, размял и закурил.
   «Нет, человеку творчества нужна только свобода, – думал он, спокойно затягиваясь и скашивая глаза на янтарный огонек. – Любая зависимость, будь то служба или семья, губит человека. Даже не собственно человека, а то свободное дыхание, которое и способно породить мысль или художественное произведение. Творческая личность не должна ни с кем делиться своей свободой. Но, с другой стороны, любовь? Ведь безумно влюблялись и Рафаэль, и Гёте, и Данте. И это не вредило их творчеству, а, наоборот, помогало…»
   Роман встал и подошел к окну.
   «Ведь они же делились своими чувствами со своими возлюбленными. И это их, наоборот, вдохновляло, придавало силы. А по человеческим меркам большая любовь должна целиком подчинить человека, не оставляя места ни на что другое».
   Он задумался, разглядывая сумеречный сад под окном с голыми переплетенными ветвями, подпирающими вечернее чистое небо, и тут же пришла мысль, пришла легко и просто:
   «Да ведь они же любили-то не как обычные люди! Вот в чем дело. Ведь свою любовь они сделали частью своего творчества, поэтому она и помогала им. А люби они просто, по-человечески, так, может быть, и не было б тогда ни “Божественной комедии”, ни сонетов Петрарки и Шекспира. Их возлюбленные были их персонажами, вот в чем суть».
   Роман отошел от окна, зажег две из четырех свечей стоящего на бюро шандала и, не вынимая папиросы изо рта, принялся переодеваться.
   Спал он всегда в своей любимой шелковой китайской пижаме, подпоясанный шелковым шнурком с кистями.
   Снявши ее, Роман надел белую рубашку, вязаную розовую безрукавку, легкие бежевые домашние брюки и, причесавшись перед зеркалом костяным гребнем покойного отца, стал повязывать серый галстук.
   «Интересно знать, который теперь час? – думал он, завязывая узел и прилаживая его строго по центру. – Попробую угадать. Проверим, Роман Алексеевич, как вы чувствуете время».
   Повязав галстук, он опустил руки и, стоя перед зеркалом, проговорил:
   – Сейчас шесть часов вечера.
   Потом подошел к бюро, взял свои круглые плоские карманные часы на черном шелковом шнуре, поднес к свечке. Стрелки показывали без четверти семь.
   – Вот тебе, бабушка, и Юрьев день! – усмехнулся Роман, пряча часы в задний кармашек брюк. – Наверно, все уже за столом, а ты спишь, как силен.
   Быстро погасив свечи медным колпачком, он поспешил вниз.
   Роман не ошибся: внизу гости и хозяева ужинали в гостиной, куда был перенесен стол с веранды ввиду значительной прохлады весенних вечеров.
   Ужин начался недавно – с полчаса назад. По настоянию тетушки Романа решили не будить, поверив заверениям Антона Петровича, что «Рома непременно проснется сам, так как он не кто иной, как настоящий gentleman».
   Роман быстро вошел в гостиную, громко желая здравствовать всем присутствующим; тут же раздались радостно-удивительные возгласы, загремели отодвигаемые стулья, гости принялись здороваться с ним и целоваться.
   Их было не так уж много, в основном одни мужчины: Рукавитинов, Красновский и батюшка отец Агафон, а в миру – Федор или Агафон Христофорович Огурцов с супругой Варварой Митрофановной.
   – Ну вот, судари вы мои, что я говорил! – рокотал Антон Петрович, сидящий во главе стола и тоже приподнявшийся с места.