Или вот еще. В той же ключевой сцене беседы Шатаницкого с Шаминым Никанор, в знак протеста против затеваемых “профессором” и его свитой потехи, отвечает “адекватным щелчком” — и заявляет, что хочет “на часок-другой сбегать с приятелем пополоскаться в знаменитый теперь столичный бассейн-к у п а л и- щ е” (разрядка автора). Вот это-то слово, выделенное затем Леоновым, долго отыскивалось им в кладовых его необъятной памяти. Ей-Богу, в них    Самое интересное наступало, когда Леонов возбужденно восклицал: “Сейчас, Генмихалыч, появится момент, драгоценный для всей рукописи!!” Вот речь заходит о грехопадении Евы. “Я, — говорит Шатаницкий, — с к и н у л с я пресловутым библейским змием, зрелой анакондой ископаемого метража”. У меня сохранились черновики беглых записей этого “драгоценного” момента, испещренные, в поисках наилучших вариантов, большими и малыми поправками. Так, змий был сперва “метров шести длиной”, потом просто “безрукой анакондой”, и наконец был найден “ископаемый метраж”. И так — по всей “еноховой” главе!

   * * *
   Помню, как долго, мучительно, с раздражением и “самопроклятьями” пытался он найти новые краски и образы для “Трубы” — особенно стержневой ее части, посвященной грехопадению созданных из огня ангелов. Вдруг, неожиданно для меня, откуда-то возникла мадам Елифас, редакторша журнала “Скрижали”, тираж коего печатался для 19 “непогрешимых” в девяти экземплярах на листах из чистого золота. “Остальное читайте у Моисея”, — заявляла Елифас Никанору хрипловатым, прокуренным голосом.
   В рукописи, которая была мне дана для первого чтения еще минувшей осенью, “редакторша” отсутствовала, а ее любимое словечко “агромадный” произносилось Никанором Шаминым.
   — Откуда она возникла, эта дама, Леонид Максимович? — спросил я. — Ранее Вы упоминали одного из знаменитых оккультистов Элифаса Леви. Не отсюда ли фамилия гром-бабы? И почему именно 19 посвященных? Простите меня, недообразованного, но хотелось бы узнать…
   — Э-э, Генмихалыч, тут такие мистические дебри… Сам, кажется, заплутал…
   Он замолчал, съежился — потом вдруг закричал: “Убрать! Убрать!!!” — и, чуть не задохнувшись, надолго закашлялся. У меня заныло под ложечкой. Я вскинулся принести воды, но он замахал руками и снова прохрипел: “К черту, убрать… О н и догадаются… Догадаются! Надо по всей рукописи убрать, вымести, выжечь все ветхозаветные намеки. Все до единого!”
   Я обомлел. Передо мной сидел великий человек, буквально смятый страхом и тревогой. И все это произошло так внезапно! Как же его когда-то д о с т а л и (как сказали бы сейчас), если он, уже одной ногой в могиле, так панически испугался. Скорее всего, ему почудилось, что его д о с т а н у т и на том свете… Но это — моя догадка; в тайну сию он меня не пустил. Ошеломило другое. Леонов натужно встал из кресла и произнес:
   — Я делаю официальное заявление. Офици-аль-ное! Работа над романом прекращается. Навсегда! А вы поезжайте домой, я больше не буду вас мучить. Утром передайте Куняеву мое решение. Учтите: оно окончательное… окончательное. Сил больше нет, воля иссякла…
   Ну, конечно же, я принялся что-то растерянно вякать, возражать, увещевать. Тщетно! Леонов был непреклонен. Я вежливо откланялся и аккуратно закрыл дверь…
   Ну и что же теперь делать? Думай, думай… Позвонил главному. Он резонно ответил: “Поищи, Гена, уязвимые места, сделай попытку переубедить старого упрямца. Вот же незадача: всё на мази, деньги проплачены, до юбилея рукой подать… Дави на совесть — что еще я тебе могу посоветовать?” И положил трубку.
   Эх, закурить бы… Жаль, что семь лет тому назад бросил. Что же делать? Перед глазами стоял непреклонный старец, в ушах громыхали слова: “Работа над романом прекращается. Навсегда!” Но не зря же говорится — утро вечера мудренее. На свежую голову как бы сами собой сочинились “тезисы” под названием: “10.3
94 г. Как убедить Л. М.” Каким-то чудом (обычно такие записки выбрасываются) листок этот у меня сохранился.    Итак, пункт 1: “Хвалить bis Himmel” — что с немецкого на русский означает — до небес. До сей поры я не уверен, что это было верное начало — однако в любом случае условие необходимое: похвала умягчает душу. Разумеется, я знал, что мудрейший Леонов знает цену и фальшивым комплиментам, и равнодушной лести. Но не может он, думалось мне, устоять перед и с к р е н н и м восторгом! Затем — во-вторых: “И спортсмен не сразу одолевает верхнюю планку”. Весьма, конечно, рискованное сопоставление — а все-таки, вдруг пригодится? Честно сказать, не помню уже, понадобился ли мне этот “спортивный” аргумент.
   Когда, словно нырнув в прорубь, я произносил ту памятную речь, он сидел и к а м е н н о молчал, и лести, и доводам внимая как бы равнодушно. Некое оживление почудилось мне по пункту 3: “Совершенству нет предела, варианты бесконечны, обстоятельства конкретны”. Он зашевелился, поднял лицо, закрытое до того руками так плотно, будто ему хотелось заткнуть уши.
   — Да, вы правы — но этих вариантов уже так много, что пусть ученые после меня в них разбираются… Мы с вами сейчас ни к чему не придем..
   — Но ведь, Леонид Максимович, мы же работаем над ж у р н а л ь н ы м в а- р и а н т о м! (Это был мой пункт 4). Вот Алешкину ваш отказ — удар в сердце: у него готовится к н и г а, двухтомник. А журнал-то, ну вы же понимаете, именно вариант!
   Я развивал кажущийся первый успех. В бой был брошен очередной довод: “Отказ = гнев обманутых читателей = гибель журнала”. Тут я его, кажется, и “дожал”.
   — Нет-нет, я не могу взять такой грех на душу, чтобы поставить под угрозу журнал. Я ведь сам, по доброй воле дал согласие на публикацию “Пирамиды”. — Он задумался и вдруг недоверчиво спросил: — А вы не преувеличиваете насчет гибели журнала? Такую вину на меня, как камень, наваливаете…
   Тут пришлось мне малость слукавить (совсем чуть-чуть), промолчав о том, что часть денег, необходимых для издания “Пирамиды”, мы, после долгих проволочек, получили напрямую от правительства Черномырдина. Помню, как удалось пробиться к одному из его помощников — Михаилу Ивановичу Триноге, складному и плотному мужику с чудесными “буденновскими” усами — по сей день помню! Оказался он, к счастью, человеком культурным, ценителем леоновского таланта. Деньги на бумагу и оплату части типографских расходов на “Пирамиду” ему удалось пробить. А ведь речь-то шла о поддержке (пусть и для конкретной акции, персонально для живого классика) самого оппозиционного, самого “неугодного” журнала, вокруг которого после октября 93-го была возведена стена информационной и финансовой блокады. (Позже я признался Леониду Максимовичу в этом своем умолчании; он только горестно развел руками…)
   Особо хочу сказать о придуманном мною “гневе обманутых читателей”. После прочтения — а это был тяжкий и нервный труд! — всей громадной рукописи я невольно усомнился, что такой гнев возможен. Позже, когда мы ехали с ним в машине из НИИ онкологии имени Герцена, где ему удачно прооперировали опухоль в горле (о том — особый разговор), он посвежевшим, без хрипов и скрипа голосом спрашивал меня: “Ну, что, что говорят о моей “Пирамиде”? Небось, костят заумного старика, или все-таки… читают?” И заглядывал мне в глаза, запрещая лгать или уклоняться.
   А что скажешь ему? Мало того, что тогда (а был уже март) только-только вышли три наших спецвыпуска, и мало кто в Москве успел их в руки взять. Но главное, конечно, было в другом: роман вышел уже в другие времена, в д р у г о й стране… Храбро (ложь во спасение!)
хвалители Ваши “с прытью магнитных опилок” кинулись в вонючее болото постмодернизма и ненормативной лексики, кровожадной детективщины и сатанинской мистики. Русская “ересь” великой “Пирамиды” оказалась не ко двору, не к столу торжествующей буржуазной пошлости — и не ко времени для ограбленного, обманутого и униженного народа… Так и высится она на рубеже тысячелетий одиноко и покинуто, заносимая колючими сухими песками забвения в пустыне мировой и российской бездуховности…”    Разумеется, я подобного ему не сказал. Но мне показалось, что он сразу замкнулся, чутко и остро уловив мои недосказанности. Мог ли я поступить иначе? Не знаю, не знаю…
   …И вот прошло уже более шести лет, как его нет с нами. Кто-то (их число мизерно, увы) возвышает его “Пирамиду”, как я когда-то, “bis Himmel”; иные не без оснований подходят к роману остро критически — в частности, полагая преувеличенными и спорными трактовки Леоновым сталинских репрессий и личности самого И. В. Сталина. Однако даже в среде “высоколобой”, рафинированной интеллигенции чаще всего услышишь извинительное: “Очень, очень трудно читается…” А некоторые, прошедшие уже чубайсову “школу наглости”, отвечают и того хлеще: “Немыслимая тягомотина!” Один остряк с недоверием поглядел на меня и произнес: “Неужели всю одолел? Сочувствую, старик. Ведь “Пирамида”, как труды Гегеля,- лучшее средство для приобретения головной боли”. Грамотный, однако…
   Ничуть не преувеличиваемая ни хулителями, ни почитателями Леонова сложность, трудная “усвояемость” его прозы есть сущностная ее характеристика. Леонид Максимович с самого начала своей литературной деятельности питал брезгливое отвращение к “литературе лишь фабульной”, а тем более к “злободневной пене”, или, по-нынешнему, к конъюнктурщине и всяческим литературным модам. В письме В. Г. Рябову 1 июля 1933 года (за 60 лет до своей кончины!) он писал: “Очень мало вдумчивых читателей. Я не в обиде. Судя по письмам, они все-таки есть, и это дает частичное удовлетворение автору. Остальные подтянутся со временем”. Необычайно важные слова!
   Ориентация на в д у м ч и в о г о, а значит, заведомо подготовленного, серьезного, ищущего читателя отражалась и в его отношении к тиражам своих книг. Помню, лет этак двадцать тому назад он говорил тогдашнему директору Худлита Валентину Осипову: “Читатель должен искать хорошую книгу, гоняться за ней, а не просто брать готовенькую с прилавка, когда ему вздумается. Никаких 100 тысяч, Валентин Осипович,- в крайнем случае, согласен на 20”. Замечу при этом, что речь шла о тираже романа “Вор” в эпоху, когда
книги (тем более такого класса!) издавались многими сотнями тысяч экземпляров.    Но вернусь к “Пирамиде”. Ее насыщенность научно-философской терминологией, историческими фактами столь велика, что если бы весь этот малоизвестный рядовому читателю пласт знаний объяснять в сносках — “Пирамида” была бы, наверное, вдвое “выше”. Как-то я заикнулся об этом, удрученный собственной необразованностью. Ответ был краток и резок: “Тот, кого я сумел увлечь, сам пороется в словарях. Заодно и образуется”. Помолчал, потер сухие руки и уже задиристо заявил: “Загадал я ребус человечеству своей “Пирамидой”!
   Вот, кстати, тот эпизод в нашей работе над “Трубой”, когда я взмолился о сносках. Беседа Шатаницкого с Никанором происходит в библиотеке, сплошь состоящей из раритетов — “драгоценных фолиантов”, “инкунабул”, “палимпсестов эсхатологического откровенья”, рукописей классиков научного оккультизма и т. д. А ведь в одном из вариантов речь шла еще и о том, что все эти книжные чудеса были написаны не только до изобретения бумаги, но и
Из латыни остались в этом абзаце лишь vulgus profanum. И, разумеется, без всякой сноски.    Читателям “Нашего современника”, приходившим покупать “Пирамиду” (их было немного — из тех, кого влечет не “злободневная пена”, а мудрость), я говорил: “Читать Леонова надо неспешно, “мелкими глотками”, как пьют драгоценное вино, которому, по словам Цветаевой, “приходит свой черед”.
   Верю: придут другие времена, и другие люди в новой, воспрянувшей от либеральной одури России вскроют “черный ящик” великого леоновского романа, прочтут внимательным терпеливым взором “б е д о г р а ф и ю” своего Отечества, разберутся в сомнениях и пророчествах последнего корифея русской литературы ХХ века, Эдипа славной и трагической советской эпохи.
   * * *
   Мы почти не говорили с ним о Сталине. Эти главы (как, впрочем, и весь основной массив “Пирамиды”) были отредактированы и доведены до печати Ольгой Александровной Овчаренко. Я преклоняюсь перед редакторским, гражданским и нравственным подвигом этой образованнейшей женщины: поднять т а к о е! Выдюжить в работе с т а к и м автором! Как говорится, нет слов…
   Леонид Максимович все-таки однажды рассказал мне о своей встрече со Сталиным на квартире у М. Горького, о тех “инфернальных” сорока секундах, когда Иосиф Виссарионович молча смотрел ему в глаза, очевидно, решая: быть или не быть “попутчику” Леонову. Писатель не отвел взгляда, но на всю жизнь запомнил “тигрово-полосатые глаза” вождя, в которых была бездна… Не тогда ли з а
т а и л с я Леонов (на целых полвека)? Не тогда ли усомнился в гуманистическом пафосе социалистического строительства, которым и сам был охвачен в 20-30-е годы?    …В книге под названием “Москва”, изданной в 1935 году, он, один из авторов сборника, воспевал знаменитый Генеральный план реконструкции Москвы, восторгался Кагановичем (“следует учиться неутомимости и проницательности этого человека”), буквально предавал анафеме старую столицу: “Она растеряна; она стоит, как петровский боярин, у которого отхватили клок дремучей бороды”. А будущее ее таково: “Прекрасные здания мудрой неувядающей архитектуры обступят Красную площадь… И Кремль станет маленькой среди них золоченой безделушкой веков, затерявшейся в социалистическом веке”.
   В “Пирамиде” нет даже бледной тени этих восторженных мечтаний. Как нынче говорят, “с точностью до наоборот”. Москва 1940-го, предвоенного года жила, по словам автора, “в обостренную пору изнурительных повинностей, хлебных очередей, тайных казней и подпольных козней”. И подобным характеристикам в романе несть числа. Так что же, Леонов лицемерил в 1935-м, подыгрывал власти, ненавидя ее? Я все-таки думаю, что в нем именно перед войной, в атмосфере недоверия, страха, репрессий, фальшивого славословия в честь вождей произошел духовный перелом, фронтальная переоценка ценностей. Потому-то самые трагико-сатирические страницы “Пирамиды” — это взрыв православного храма и строительство невиданного поднебесного монумента “вождю всех времен и народов”.
   Он-таки отомстил товарищу Сталину, обрушив на него свою “Пирамиду”. Не мое это дело — вникать, сколько здесь личного: ведь все мы (и даже великие) всего лишь люди, и каждому не чуждо ничто человеческое.
   Гораздо важнее осмыслить, как трагедия России вписывается Леоновым в онтологический контекст вечности, осмысливается как малая часть всемирного, от Сотворения, процесса бытия людей, который сопровождается либо “преодолением избыточной глины в самих себе”, либо “полным подчинением ее бездумным вольностям”. Второе, по мнению Леонова, побеждает, и оттого взгляд его на судьбы человечества столь щемяще пессимистичен, а временами даже до обидного жесток.
   Меня, например, просто шокировало нередкое употребление им слова “человечина”. Не выдержал — спросил. И был потрясен, услышав в ответ: “Генмихалыч, я слишком стар, чтобы просто жалеть и сострадать. Да-да, именно ч е л о в е ч и н а как биоматериал, как нарастающая самоубийственно его масса!”
   Он экстраполировал в будущее нынешние темпы роста народонаселения, возрастающие почти в геометрической прогрессии,- и приходил в ужас. Но еще более ужасали его темпы о д и ч а н и я рода людского, подчинения его эгоистическим и низменным инстинктам “глины” — и как назовешь все это?
   Он сказал — “ч е л о в е ч и н а”. Другой, пусть и не леоновского масштаба мыслитель, сказал чуть иначе: ч е л о в е й н и к (напомню на всякий случай, что этот печальный неологизм принадлежит А. А. Зиновьеву). Но был задолго до них великий русский человек, вышедший в мир “рано, до звезды”, чей взгляд на человечество тоже не назовешь оптимистическим. Помните?
   Паситесь, мирные народы, Вас не разбудит чести клич. К чему стадам дары свободы? Их должно резать или стричь.
   Здесь крайне важно, кстати, “ярмо с гремушками”: ведь это, по сути, переиначенное древнее “х л е б а и з р е л и щ!” — сквозь всю историю, вплоть до современных плотских соблазнов и вожделений — немедленно и любой ценой. К чему свобода, достоинство, гармония, поиски Бога? Пусть бич, пусть ярмо — да с гремушками… Или, как недавно услышал я из уст одного белорусского шофера:
на чорта мой батька в партизаны пошел? Ну и пусть бы немцы нас пасли, как стадо в поле,- зато были бы сыты и пиво баварское пили!” При всем своем “народничестве” (с марксистской еще подкладкой), я вдруг вспомнил небожителя Леонова и загрустил… * * *
   Потом, когда его уводили в палату, остановился, взглядом подозвал меня к себе и опять шепотом напомнил: “А все-таки… Генмихалыч, может, найдете ч т о — н и б у д ь… спасите…”. У меня до острой боли сжалось сердце.
   До сей поры спрашиваю себя: надо ли обо всем этом рассказывать? Ведь то был срыв, приступ слабости, страх, отчаянье, боль. И все-таки убежден: надо! Человек п о б е д и л — в этом суть.
   Я с особой остротой понял, что он победил, когда через несколько дней после госпитализации навестил его в институтской больнице. Боже мой! — оторопел я, когда открыл дверь палаты на первом этаже и бегло осмотрелся. Да-а, это не ЦКБ… Из крана в рукомойнике тихо капала вода, стекая по марлевой повязке, которой был обмотан “хобот” водопроводного крана. Классик лежал в кровати на застиранных простынях и наволочках, покрытых ржавыми пятнами — от крови многочисленных предшественников. Облезшие стены, треснувший унитаз, дохлый столик… Но больше всего поразили решетки на окне.
   — Видите, меня за решетку упрятали — как сумасшедшего, — невесело пошутил Леонов. — А я ведь власти никогда плохого не делал.
   — Ну что Вы, Леонид Максимович, — ответил я. — Теперь вся Россия за решеткой, как в палате N 6.
   А сам со стыдом и горечью думал: как же могло случиться, что национальную гордость, народное достояние наше законопатили в эту клоаку? Да одной маленькой презентации в каком-нибудь ничтожном ООО с лихвой хватило бы, чтобы создать ему мало-мальски приличные условия и на месяц, и на полгода! Мой друг, бывшая номенклатура Совмина, рассказал мне потом, как он лежал в Кремлевке рядом с шофером компании “Рерsi” в двухместной роскошной палате. Врачи вокруг этого парня — чуть ли не вприсядку: шутка ли, за него “Pepsi” 50 баксов в день платила! Само собой, ему полагался “мобильник” — тоже за доллары. “Фирма платит”. Естественно, у Леонида Максимовича в палате телефона не было
   “Фирма” по имени СССР, где он был на вершине славы и достатка, лопнула…
   Но что самое интересное: он больше не заикался об э в т а н а з и и — ни о ядах, ни о таблетках. Жизнь победила — пусть и в самый канун ухода. И снова вечно “в работе пребывающий” писатель думал не о смерти, а о романе, о сокровенном “тайном” слове, о своих читателях. Перефразируя Сталина (помните надпись на поэме М. Горького?), скажу: работа побеждает смерть.
   …А над его рабочим креслом висел трудночитаемый (такого почерка я сроду не видал!) короткий список: “В случае моей смерти звонить…”. Под N 1 значилась фамилия — Гусев Г. М.
   Ну и что? — спросит читатель. Да, конечно, ничего существенного, — отвечу я. Не хочу быть чеховским героем, который “попал под лошадь”. Однако здесь, в этой деловой строчке классика, таится для меня нечто большее, чем явная симпатия к последнему редактору. Здесь — тайна общения обыкновенности и величия.
   …Его призвали всеблагие, Как собеседника, на пир.
   Как удержаться — и не сказать, сколь счастлив я “призывом” судьбы своей на пир к великим! Вспоминаю: Шолохов, Юрий Гагарин, Василий Федоров, Ярослав Смеляков, Александр Твардовский, Федор Абрамов — Боже, какой я счастливый! Но только с Леоновым я был по-настоящему в м е с т е — в работе, в минуты его отчаянья и бессилья, в житейской его убогости и слабости. Помог ли я ему в собственно литературной работе? Думаю, нет. Здесь роль Ольги Овчаренко совершенно вне конкуренции. Но согревает душу то несомненное, что было главным в нашем более чем полугодовом сотрудничестве: искреннее взаимоуважение, откровенность, доверие, единство цели. И самое для меня дорогое: ни разу ни словом, ни жестом он не проявил с н и с х о д и т е л ь н о- с т и или высокомерия в отношении ко мне. А еще говорили о его изощренной “элитарности”! И как же далеко это от фанаберии иных “второй свежести” беллетристов и стихотворцев, упивающихся своей мнимой “избранностью”. Воистину: чем выше талант — тем ближе он к людям, и “ближним”, и дальним. Это для меня — один из важнейших уроков Леонова.
   * * *
   Леонов смотрел поверх тысячелетий.
   P. S.
   А памятник Леонову поставят, думаю, не скоро: это вам не Высоцкий или Окуджава… И даже не Веничка Ерофеев.
   До Никитских ворот путь шел вдоль Тверского бульвара. В параллель с нами плыла улицей серебристая туша — девушки в ватниках и солдатских шапках несли гигантский баллон с газом для аэростата. Вокруг прыгали ребятишки, подсвистывая, улюлюкая. Вдруг самый маленький забежал вперед, бухнулся плашмя посередке. И над ним пронесли! На мостовой, на животе, не двигаясь, лежал мальчишка, поводя блестящими глазами на приятелей.
   — Геро-ой! — любовался Леонид Максимович. — До чего здорово — чувствуете?
   Но мы и сами дружненько смеялись, изо всех сил соглашаясь, что такое вот, конечно же, следует хапануть в копилку.
   Много лет прошло с тех пор, и занесло песком жизни подробности, содержание рассказов, которые обсуждались на наших занятиях. Естественно, были они о том времени — военном, глухом и трагичном, о нашествии немецком, о столкновении с врагом, о жестокости разлук, о горе-несчастье, о порывах героических, любви к родине, преданности или измене ей. Леонид Максимович считал, что мы сами должны вникать в жизнь, брать то, что волнует, что помогает “толкать нашу колесницу вперед”. Он никогда не произносил “идейно-заостренных” речей-призывов, его волновали темы и мотивы вечные: любовь, ненависть, жизнь, смерть, доброта, жадность, глупость. Если рассказ оказывался пуст по смыслу, или герой мелок и ничтожен, он жестко высмеивал его или брезгливо отметал, не упуская случая показать, что было бы при другом решении и как можно бы добиться иного впечатления. Чаще он предлагал и развивал совсем другой сюжет, подчеркнуто не помня прочитанного, а может, увлеченный собственной фантазией, всегда более жаркой, чем наша.
   Впрочем, он шутил, что “делает из нас Бальзаков”, отчего всякий раз становилось неловко за себя.
   — Я хочу натравить вас на ремесло, — говорил Леонов, имея в виду ремесло литературное.
   …Вышелушивая добро, благородство, сердечность из вороха мерзостей, со смаком описанных (прописанных) в наших упражнениях, делая на них акцент, преподнося крупно, Леонов воспитывал и нас самих.
   — Не выйдет настоящего писателя, художника из плохого человека, — говорил он.
   И прежде всего ценил в людях достоинство. Ему-то оно не изменяло. Живя литературой и для литературы, не позволяя себе “выломиться”, человек свирепой внутренней дисциплины, внутренней сосредоточенности, он стоял перед нами как бы на некоем возвышении. И если ничто человеческое ему было не чуждо, как человеку глубочайшему, всестороннему, он всегда противостоял
   тому, что почитал нечестным, срамным, двуликим. Борьба с самим собой сопровождала его жизнь — так же, как лучших его героев.
   …Он считал, что добиваться литературной судьбы нужно самостоятельно, и мы даже не пытались взывать к его помощи и авторитету — слишком щедро расходовал себя на нас и без того. Впрочем, в тяжелых человеческих обстоятельствах он всегда был готов помочь.
   Выпадали дни, когда мы приходили к нему домой группой в несколько человек — то ли поздравить с днем рождения 31 мая (и удушить сиренью!), то ли по какой-либо причине семинар проводился у него дома. В сравнительно небольшой, хотя и четырехкомнатной квартире, только детская и кабинет были поместительными. Мы рассаживались по стульям и на уютном сундучке возле огромного письменного стола, на гладком темном пространстве которого не возвышалось никаких чернильно-письменных конструкций — хозяин не терпел их. Он и тут учил и воспитывал нас. Выслушивал очередного автора, вскакивал, обронив, что кресло опротивело, ходил по кабинету, вызволял то один, то другой том из плотной книжной стены слева от входа, доставал любимого Брейгеля — Брейгель особенно годился как научное пособие. А то и каталог тюльпанов, присланный из Голландии.
   Каждый раз мы заставали нечто новенькое, сотворенное им собственноручно: торшер, абажур или самоварную трубу. Руки Леонида Максимовича были постоянно в беспокойстве. (Кажется, это так и называлось: “беспокойство рук”.) Во время разговора он непременно что-то делал или вертел в пальцах. Чинил необыкновенную зажигалку, устраивая фитилек, точил перочинный ножик, щупал земельку под кактусом — игластым пузырем, лечившимся на табуретке у письменного стола.
   А с каким артистизмом, разойдясь, шлепая губами и огрубляя голос, Леонид Максимович изображал несимпатичных ему — будь то живность или вещь. Прислонясь к косяку, глядя в балконную дверь, за которой топырились его колючие питомцы и где была прибита кормушка для ворон, он импровизировал, творил; голубели, зеленели глаза, становились совсем прозрачны (Фурманов, рассказывали, называл их “электрическими”). Тайна знания светилась в них — он видел то, что никому из нас не было доступно. И это ощущение, что перед нами человек необыкновенный, из другого даже мира, который откроется не скоро, не оставляло нас.