В каком же порядке излагать? Думаю, не следует систематизировать, выстраивать по мере сложности или значения — пусть спадают они на читателя или молодого литератора каскадом, каким спадали на нас.
   Итак…
   Что же такое “талант”? Это 65 процентов дарования как такового, остальное — воля, сметка, интуиция, умение организовать себя. И часть графомании — вещь нужно переписать семь-восемь раз.
   . . * * *
   Как всегда, на столе старая зеленая металлическая коробочка с табаком. Он набивал трубку душистой “Герцеговиной Флор”, придвигал к себе квадратик бумаги, на котором вкось и вкривь набрасывал мелкую вязь букв, сплетенных воедино, то круглых, то угловатых, только ему понятных. Когда слушал, нацеливался трубкой — дымящимся перстом, из правого угла рта, и всегда становилось страшно: сейчас пойдет громить. Волос над глазами много, они мягко распадались в стороны, на лбу — небрежные прядки, а выше, в середине, просвечивало туманное пятнышко кожи. Глаза голубели, сгущаясь до синевы, а то становились прозрачно-зелеными.
   Фраза не должна быть дряблой, она должна быть скручена, должна соскакивать, как с катапульты. Натуго затянуть. На шуруп, на болт поставить.
   .
   Слова покорябистее любят провинциальные писатели: “замызганный”, “похрумтывая” и так далее. Не нужно их. Когда тесно становится в словах, не разбрызгивайте пену, а попробуйте — может, выросли вы, — поищите философского смысла. Взгляните не в уровень с ними (героями), а со стороны, не в смыслах оценки, а в смыслах значения: свое личное отношение внесите.
   Ум наш — барин, а рука — чернорабочий, не станет она переносить понапрасну с места на место негодное. Потому рассказ или повесть, или даже роман хорошо переписывать много раз.
   * * *
   я с волнением душевным и веселым удивлением слышу отзвуки истин, которым мы сообща внимали. Надежно прорастали добрые зерна.
   И я лелею надежду, что в наскоро записанных высказываньях можно углядеть не только “рецептуру”, но и угадать художника, озабоченного судьбой современной стилистики, настолько самобытного и крупного, что мало кто может подравняться к нему.
   Работая над этими заметками, я снова прикасалась к прозе Леонова. И мне вдруг открылось, каким зорким и чутким было сердце Мастера к трагедии родины, России, русской интеллигенции, русского мужика, переживших Революцию, раздавленных ею. Талант помогал ему вязать и прятать концы, но могучий интеллект бушевал, не мог остановиться, и проникал, проникал… Щемящая боль, равная сегодняшней нашей, обнаженно выступает на страницах молодого еще тогда писателя. Как мы не видели этого? И все ли видим сейчас? Возможно, только будущим поколениям доступно станет полное понимание прозы Леонида Леонова — постоянная его многотрудная работа мысли, неиссякаемая игра ума
   .

Критика :
 
АНДРЕЙ ВОРОНЦОВ. ТАЙНА ТРЕТЬЕГО ЭЛЕМЕНТА

   После революции 1917 года это событие не играло большой роли в культурной жизни страны и упоминалось разве что тогда, когда у агитпропа возникала необходимость привести пример “церковного мракобесия”. Сама же Православная Церковь, не отказываясь ни от одной буквы Определения Святейшего Синода от 20
   23 февраля 1901 года, долгие годы хранила по этому поводу молчание, не желая, по-видимому, создавать очередной предлог для вмешательства власти в церковные дела. В конце 20-х годов, когда начались гонения на толстовские общины, до того не испытывавшие притеснений (какое-то время толстовцев даже в армию не брали), мотивы противопоставления Толстого Православной Церкви ослабли, а во время Великой Отечественной войны, после прекращения активных гонений на Церковь, эта тема звучала только в специальной литературе и учебниках. Атеистическая пропаганда никогда не раздувала конфликт Толстого с Церковью до уровня преследования инквизицией Коперника, Галилея, Кампанеллы и других, а ведь могла, да что там могла — обязана была по большому счету не упускать такой подарок! Однако, видимо, многим кремлевским мужам не таким уж подарком казались взгляды Толстого на Церковь, тесно связанные с его нигилистическим отношением к государству, и поэтому, наверное, существовала тайная команда питомцам Губельмана — “не увлекаться” историей с отлучением.
   В то время как в эмигрантских патриотических кругах, близких к Зарубежной Русской Православной Церкви, критика религиозно-философских воззрений Толстого звучала даже сильнее, чем в Определении Св. Синода, ставя под сомнение и его литературные достижения, у нас все эти годы и официально, и неофициально Толстой считался флагманом русской дореволюционной литературы, а его учение было единственным из некоммунистических, что распубликовывалось массовыми тиражами (с обязательным конвоем из известных ленинских статей, но это мало меняло дело). Лишь во второй половине 50-х годов Толстого основательно потеснил на литературном Олимпе переизданный Достоевский. Два этих имени — Толстой и Достоевский — стали своеобразной визитной карточкой нашей литературы, главными свидетельствами ее общемирового значения. По этому поводу даже хохму придумали: “Толстоевский”, хотя мало было людей, столь противоположных по убеждениям, литературным принципам и пристрастиям, чем они.
   При советской власти православное вероисповедание человека не противоречило его любви к чтению книг отлученного от Церкви Толстого, а Определение Св. Синода от 20-23 февраля 1901 года так долго не переиздавалось, что, вероятно, большинство батюшек знало о нем ровно столько же, сколько и миряне. Да и какое уже значение имела толстовская софистика, если приходилось существовать под железной пятой атеистического государства?
   Правда, именно в это время критические взгляды на философию и творчество Толстого появились у людей, далеких от Церкви. Варлам Шаламов, прошедший ад Колымы, считал, что деятельность Толстого “привела и не могла не привести к большой крови”. 2 февраля 1968 года он писал в письме: “Толстой немало сделал, чтобы перевести спор в искусстве в живую жизнь, и не случайно все видные террористы начала века проходили первоначальную учебу у автора моралистических рассказов”. Но такая точка зрения не получила тогда повсеместного распространения.
   Положение изменилось с конца 80-х годов, когда началось новое церковное возрождение. По сути, полемика почти вековой давности разгорелась вновь, и тому были объективные причины, ибо толстовство представляет собой род мировоззрения, питающегося энергией оппонентов: когда они слабы, слабы и толстовцы, и наоборот. К тому же, учение Толстого о принципах веры есть универсальная аргументация против канонической Церкви для всех раскольников, сектантов, еретиков и даже сатанистов. В условиях политической борьбы того времени анархические взгляды Толстого на общество и государство широко использовались “пятой
   колонной” Запада: всеми этими “межрегионалами”, “демороссами”, сепаратистами и сионистами (как, впрочем, и в начале века), что заставило включиться в полемику о Толстом светских публицистов-патриотов.
   Историки культуры еще не обратили внимания, что в итоге борьбы с толстовством, ведущейся вот уже больше десяти лет православными и близкими к ним патриотическими изданиями, значительное количество верующих читателей стало, по сути, воспринимать имя Толстого как табу! Не менее значительное количество людей (по
   отмеченному свойству толстовства) сделало имя писателя знаменем борьбы с Православием и патриотами. Вероятно, и тот, и другой процессы объективны и правильно отражают суть и толстовства, и антитолстовства, но меня в данный момент более интересует культурная составляющая деятельности Толстого — и не только его.
   Как можно было и предположить, Толстым в запале борьбы дело не ограничилось: у многих искренних, но поверхностных ревнителей Православия появилась потребность в ниспровержении других русских литературных авторитетов. Подозреваю, что не обошлось здесь без того, что Гегель называл “тирсицизмом” (по имени героя Гомера, врага Одиссея) — тайной и не всегда даже осознаваемой зависти к таланту писателей. Оговорюсь, что это не более, чем мое предположение, которое, однако, в контексте затронутой темы я не могу не высказать.
   Совсем недавно довелось мне читать статью одного уважаемого мною православного автора (правда, неопубликованную), озаглавленную “Интеллиген-ция против Христа” или что-то в этом роде — и весьма симптоматичную. В ней, доказывая с разной степенью убедительности богоборческую сущность творчества весьма произвольно подобранных и не всегда сопоставимых по таланту писателей — Л. Толстого, Вл. Соловьева, Блока, Белого, Бальмонта, Брюсова, Вяч. Иванова, Мережковского, Гиппиус, Сологуба, Саши Черного, Волошина, Мандельштама, Цветаевой, Маяковского, Есенина, Клюева, Хлебникова, Горького, отца и сына Андреевых, Ходасевича, Пастернака, Демьяна Бедного (здесь-то что доказывать?), Эренбурга, Светлова (а где
   Багрицкий?), Мейерхольда, Эйзенштейна, Высоцкого, Вознесенского, Евтушенко, Бродского, — он с легкостью, наводящей на мысль о безответственности, называет в этом ряду Чехова, Бунина и Н. Гумилева.
   Аргументацию “по Чехову” я позволю себе привести дословно, тем более что и состоит-то она из двух строк. “Антон Чехов — тихий безбожник, в отличие от Горького. Взрослым он церковь уже не посещал. Медицина усугубила его материализм и безбожие”. И все! Никаких даже примеров из творчества, что автор все-таки сделал в пассаже о Бунине: “Иван Бунин в стихах воспел Каина:
   Он дрожит, умирает… Но Творцу отомстит, отомстит!
   По существу, Пушкин (с оговоркой) и Лермонтов тоже включены в “черный список”… Если бы мы имели дело с причудой одного автора, не стоило бы об этом и упоминать. Но это сегодня — тенденция, обозначившаяся достаточно давно. Покойный Вл. Солоухин, помнится, Гоголя разоблачал, а до него — М. О. Меньшиков… Доводилось мне слышать от православных точку зрения на творчество Достоевского (еще в советские времена), что сравнивать душевнобольного Мышкина с Христом (“князь Христос”) — кощунственно… Между прочим, примерно то же самое говорил Горькому об “Идиоте” Толстой. Ниспровергатели русских классиков словно забыли, что еще совсем недавно приходилось яростно защищать их от потоков грязи, что выливала на них “демократура”! Ведь прежде чем “съездить по сусалу” очередному литературному авторитету, не мешало бы почитать, что написал о нем какой-нибудь Парамонов, и если найдется там что-нибудь похожее на то, что собираетесь написать вы (а господа синявские любят использовать и “наши” аргументы, особенно что касается “нравственности”), то, может, не стоит и замахиваться? Ведь простецы вам поверят, а хитрецы беззвучно зааплодируют. Ай да патриоты, ай да молодцы: бесплатно своих мочат!
   При желании можно найти гораздо больше аргументов “нехристианства” Пушкина, Лермонтова, Толстого, Чехова, Бунина, Гумилева. Да только зачем? Ну, хорошо: все они плохие и книги писали вредные — но кто у нас из писателей тогда остался-то? И тут, когда мы задаем себе этот вопрос, начинаем понимать тайную цель ниспровергателей: они не отпавших от Христа писателей разоблачают, они отвергают светскую культуру вообще. И хотят отлучить православных от большой русской культуры!
   В основе этого стремления лежит непонимание того, что духовная культура без светской немыслима, что они как бы представляют собой внешнюю и внутреннюю стороны круга с взаимопроницаемой границей. Как человек, отдавший немало лет редакторской работе, заявляю с полной ответственностью: православных священников, пишущих стихи и прозу (особенно стихи), в процентном отношении ничуть не меньше, чем увлекающихся этим мирян. Само собой разумеется, что духовная проблематика у священников преобладает (хотя и не всегда), но и к канонической духовной литературе их творчество не отнесешь. Это светская по форме и духовная по содержанию литература, главным изъяном которой чаще всего является как раз неуверенное владение формой. Оттого и знакомы с ней больше редакторы, чем читатели. Впрочем, процентное соотношение творческих удач к неудачам у куда более многочисленных мирян — может быть, еще меньшее.
   И священник, и миряне — люди, в одинаковой степени, но с разными целями нуждающиеся в культурном самовыражении. Соблазн ли это? Конечно, соблазн, в той же степени, что и свобода — соблазн. Но ведь сказано: “И познаете истину, и истина сделает вас свободными” (Ин. 8, 32). А познается ли истина без свободного поиска? Господь наделил нас свободной волей, которую можно использовать и во грех, и во благо, и творчество — одно из проявлений этой свободы. Было бы странно, если бы даже самые лучшие писатели были канонически стерильны — на что бы тогда опирался канон? Продолжая геометрические сравнения, можно сказать, что светская литература — это основание пирамиды, вершиной которой является духовная. Уберите основание, поставьте вершину на землю — и вы убьете перспективу, отнимете то ощущение высоты, что вы испытывали, стоя у подножия пирамиды. И напротив, если чья-то злая воля начнет уничтожение с вершины, то мощь сохранившегося основания позволит вам мысленно дорисовать вершину.
   А теперь давайте немного пофантазируем. Допускаете ли вы, что некий “ревнитель благочестия” напишет в ответ на последнее сравнение: пирамида — не христианский символ, а масонский, и православный человек может сравнивать духовную культуру только с храмом? Я допускаю вполне серьезно. Сказал же мне автор статьи “Интеллигенция против Христа” в ответ на мое мнение, что не стоило бы равнять с откровенным сатанистом Сологубом Чехова, Бунина и Гумилева: “Вы, значит, на стороне интеллигенции”, — подразумевая, стало быть, что против Христа… Но ниспровергатели-то почему решили, что заниматься буквоедством — значит быть с Христом? Я, например, искренне убежден, что знаменитый “Конек-горбунок” Ершова насыщен масонской символикой, но что мне мешает писать об этом и не давать читать “Горбунка” сыну? Правильно — целесообразность, без которой деятельность в литературе даже одаренного человека — графомания. Не видит никто в раннем Пушкине или Ершове масонской символики
   так и не надо тыкать, вводить в искушение! А то мы все перегрыземся без всякого проку. Потому светская литература и отличается от духовной, что имеет право на заблуждение. А мы, коли не будем отличать заблуждавшихся писателей от упорствовавших в заблуждении, повторим ситуацию начала прошлого века, когда цензура была на высоте, а православно-патриотические издания — хирели.
   Кстати, современные идеологи Русской Православной Церкви хорошо понимают это, и мои критические стрелы адресованы главным образом мирянам, взявшим на себя явно непосильную им роль “ревнителей благочестия”.
   В глубоком и интересном документе, несколько скучновато названном “Основы социальной концепции Русской Православной Церкви”, созданном в Отделе внешних церковных сношений Московского патриархата под руководством митрополита Смоленского и Калининградского Кирилла и утвержденном на Юбилейном Архиерейском соборе, светская культура оценивается куда более определенней, чем это смею делать я, внутренне запуганный, как, наверное, всякий православный человек сегодня, нашими “бдительными мирянами”, прошедшими хорошую теоретическую школу научного коммунизма: “Культура как сохранение окружающего мира и забота о нем является богозаповеданным деланием человека. Отцы и учители Церкви подчеркивали изначальное божественное происхождение культуры. (…) Светская культура способна быть носительницей благовестия. Это особенно важно в тех случаях, когда влияние христианства в обществе ослабевает или когда светские власти вступают в открытую борьбу с Церковью. Так, в годы государственного атеизма русская классическая литература, поэзия, живопись и музыка становились для многих едва ли не единственным источником религиозных знаний” (курсив мой. — А. В.
   ). как это в свое время произошло с Толстым, целый год бывшим ревностным прихожанином, и понесет он Церковь по всем закоулкам… И поэтому, назвав эту главу “Гордость и предубеждение”, я имею в виду не только Толстого, но и толстовцев поневоле из православных, впавших в прелесть осуждения “богозаповеданного делания человека” — культуры.
   Посчитайте, сколько дореволюционных писателей-демократов вышло из семей священников… Можно осудить, но нужно и понять… Все, что ли, они продались? Чего же тогда так плохо продались, если мерли от чахотки?
   Ни на секунду не сомневаюсь в правильности отлучения Толстого от Церкви, хотя и являюсь поклонником его прозаического таланта. Может быть, это сделать нужно было даже раньше, чтобы у него осталось больше времени для раскаяния… Но, прочитав процитированные выше слова о культуре из церковных “Основ”, я спросил себя: а проза Толстого была для тебя в советское время источником религиозных знаний? — и вынужден был ответить — была. Его тайная и явная полемика с Православием, запрятанная в художественную форму, как-то прошла тогда мимо ума и сердца, а публицистику его я в ту пору не читал. Роман “Воскресение” мне никогда не нравился, и знаменитую кощунственную сцену причащения заключенных Святых Таин я, помнится, пробежал по диагонали.
   Правда, чтобы понять позицию Толстого, этого было достаточно, но, вопреки очевидному, я его противником Православия не воспринимал. Сейчас я знаю, отчего так: это то же самое, что и отмеченный феномен силы и слабости толстовства, прямо зависящего от силы и слабости Церкви или государства. Отношение к описываемому и само описываемое у Толстого еще не разорвано, они еще единый организм, пусть и больной, как организм героя “Смерти Ивана Ильича”. Иван Ильич уже мертв для прежней жизни, но и нынешняя, в которой не осталось ничего, кроме боли и страдания, все еще часть ее, хотя и худшая, в виде горького осадка. Проза атеистов “советского замеса”, подражавших Толстому (Фадеева, например), такого ощущения никогда не оставляла, потому что писалась из другой жизни, в которой Вера и Церковь не играли уже такой роли, что при Толстом.
   Однако, поместив Толстого в знакомую нам по научному коммунизму схему “единства и борьбы противоположностей”, мы сразу сталкиваемся с проблемой, возникающей, впрочем, по любому вопросу в пределах этой абстрактной схемы. Что бы ни написали те, кто напрочь отвергает Толстого и его творчество, и те, кто, как я, пытаются нащупать какую-то взвешенную позицию, они, находясь в состоянии “единства и борьбы”, скорее запутывают православных людей, чем помогают им найти окончательный и точный ответ на вопрос: как относиться к Толстому? Все аргументы “за” Толстого имеют естественный предел, когда вспоминаешь, что Определения Святейшего Синода, в котором сказано: “Церковь не считает его своим членом и не может считать, доколе он не раскается и не восстановит общения с нею”, — еще никто не отменял, да, наверное, и не сможет отменить вполне, ибо жизнь Льва Николаевича оборвалась сразу после того, как он приехал в Оптину, постоял у ворот скита и так и не решился войти. Как будто Господь дал ему последнюю возможность раскаяться, а он так и не понял, что она — последняя…
   К 90-летию со дня смерти Толстого я опубликовал в журнале “Русский Дом” (2000, N 11) статью, в которой обозначил подходы к нынешней теме, не особенно, впрочем, углубляясь в нее. Но даже напечатав, сомневался — а нужно ли было? Отчасти мои сомнения развеял один весьма уважаемый, в том числе и в литературном мире, священник, который сказал, что в вопросе о Толстом нужно двигаться именно в том направлении, что я выбрал. И тогда я решил, что, сказав “а”, надо говорить “б”, хотя в благополучном результате отнюдь не уверен.
   Православные читатели, хорошо знакомые с творчеством Толстого, знают, что никаких преувеличений или искажений истины Определение Святейшего Синода от 20-23 февраля 1901 года не содержит, что, собственно, высокомерно подтвердил сам Толстой в своем “Ответе на постановление Синода…” от 4.04.1901 г.
   Но вот возникает какой вопрос: а почему отлучили именно Толстого или отлучили его одного? Разве Белинский, к примеру, умерший за полвека до появления Определения Синода, не придерживался тех же взглядов? Взять хотя бы его известное письмо к Гоголю, ходившее в списках… Разве отлучали Плеханова или Ленина? Получается, что они могли бы вернуться в лоно Церкви без публичного раскаянья, а Толстой, стало быть, нет? В “Ответе на постановление Синода” Толстой тоже не скрывает своего удивления по этому поводу: “Почти все образованные люди разделяют такое неверие и беспрестанно выражали и выражают его и в разговорах, и в чтении, и в брошюрах, и в книгах”.
   Тем не менее Лев Николаевич слукавил: он-то знал, что ни Белинский, ни другие “образованные” люди не претендовали на создание собственной религии и не имели такого влияния на умы простых людей, как он. Достаточно сказать, что дешевые книжки толстовского издательства “Посредник” выходили сотнями тысяч экземпляров и распространялись легендарными о ф е н я м и, то есть книгоношами, ходившими в народ, — а офени передвигались по стране пешком и не брали с собой книг, которых заведомо не стали бы покупать дорожащие каждой полушкой крестьяне.
   Но все это лишь отчасти разъясняет проблему. Мы знаем ответ на вопрос, почему отлучили Толстого, но мы не знаем, почему именно его произведения столь сильно влияли на умы людей. А это — главный вопрос.
   Писательская слава Толстого не потускнела от времени, как, скажем, слава его младшего современника Леонида Андреева. Можно, конечно, предположить, что он заслужил массовую популярность рассказами и сказками для простого народа, которые сочинял в последний период своего творчества. Но в народническом духе тогда писали многие, а запомнился народу именно Толстой. Значит, он понимал в нем что-то такое, чего не понимали другие. Подозреваю, что это тот самый дух отрицания и анархизма, который парадоксальным образом всегда сосуществовал в нашем народе с духом Православия и монархизма, что лишний раз доказала ужасная метаморфоза 1917 года.
   Мы до сих пор не умеем ценить силу слова, высказанного очень талантливым человеком. Ведь подумайте: Толстой был один, а противостояли ему лучшие умы Церкви, но это, будем откровенны, не изменило общего отношения читателей к нему. Даже Иван Ильин, принципиальный антитолстовец, до революции не решался открыто критиковать учение Толстого
   Не нашлось православного публициста, который бы понял, что Толстого следует бить его же собственным оружием — сарказмом. Серьезная полемика с Толстым началась почему-то уже после его отлучения, а надо бы — лет на 25 раньше, когда почуял неладное лишь Достоевский и раскритиковал в “Дневнике писателя” антипатриотическую, антиславянскую позицию Толстого по поводу назревавшей русско-турецкой войны, высказанную в “Анне Карениной”.
   Чтобы не повторять подобных ошибок, примем за аксиому, что Толстой — человек необычайно высокой писательской энергетики. Мой 8-летний сын как-то подошел ко мне с “сурьезным” вопросом: “Пап, а какая мораль в рассказе “Лев и собачка”? Я, честно говоря, не помнил, какая там мораль, и попросил его пересказать мне этот рассказ — и, знаете ли, вдруг заслушался… Может быть, в “Льве и собачке” не было никакой особой морали, а подо львом, как водится у Толстого, имелся в виду он сам (интересно, а кто в этом случае был собачкой — Софья Андреевна, что ли?), но даже в сбивчивом пересказе сына ощущалась та концентрация ума и обжигающих душу страстей, что сделали Толстого — Толстым.
   Надо ясно отдавать себе отчет, что столь резкая реакция Православной Церкви на творчество Толстого вызвана, помимо прочего, тем, что он действовал на том же поле, что и духовные писатели, преследовав при этом прямо противоположные цели.
   Но столь же ясно надо понимать, что Толстой — не духовный писатель, впавший в ересь, а так называемый “богоискатель”, то есть светский писатель с претензиями на духовность, которые какой-то период времени (примерно от “Войны и мира” до “Анны Карениной”) в целом не противоречили учению Православной Церкви, а потом — стали откровенно враждебны ей.
   Авторы Определения Св. Синода (главными из которых считают К. П. Победоносцева и митрополита Антония Вадковского) в свое время не изучили внимательно, как я полагаю, раннее творчество, воспоминания и биографию Толстого, что привело к появлению ошибочной фразы в Определении: “Известный миру писатель, русский по рождению, православный по крещению и воспитанию своему граф Толстой в прельщении гордого ума своего дерзко восстал на Господа и на Христа Его и на святое Его достояние, явно пред всеми отрекся от вскормившей и воспитавшей его Матери Церкви Православной…” и т. д. Как это ни странно, но авторы Определения поверили, видимо, самому Толстому, примерно этими же словами начавшему свою “Исповедь”: “Я был крещен и воспитан в православной христианской вере”. Но достаточно было почитать “Исповедь” дальше, чтобы понять, что вырос Толстой, по сути, в неверующей среде, в дворянской семье с давними масонскими традициями, где считали, “что учить катехизис надо, ходить в церковь надо, но слишком серьезно всего этого принимать не следует”. Если жизненный и творческий путь Толстого — это отпадение от Православной Церкви, то когда же, скажите на милость, он успел пристать к ней, если, по собственному признанию, “с шестнадцати лет перестал становиться на молитву и перестал по собственному побуждению ходить в церковь и говеть”? Может быть, он глубоко и истово верил в Бога в детстве? Но там же, в начале “Исповеди”, Толстой рассказывает, что, когда ему было лет одиннадцать, один мальчик, Володенька М., “объявил нам открытие… что Бога нет и что все, чему нас учат, одни выдумки… Мы все, помню, очень оживились и приняли это известие как что-то очень занимательное и весьма возможное”. Я думаю, Толстой был в детстве таким же верующим, как я — пионером. Полгода носил галстук с гордостью, а потом и гладить перестал. К 18-ти годам имел в кармане комсомольский билет и — вполне антисоветские убеждения. Вот и Толстой: “Когда я 18-ти лет вышел со второго курса университета, я не верил уже ни во что из того, чему меня учили”.