А мы с главным бухгалтером Госкино в это время пытались докопаться, куда исчезли из массовки 80 человек, приглашенных на свадьбу, ибо не смогли в кадре свадьбы насчитать более 10 гостей, снятых в разных костюмах и гриме, притом снятых с четырех разных точек. Попробуй сочти, когда бешеная пляска снята крупным планом. Явно списали расход на “мертвые души”.
   Это не выдумка, а правда. Сколько глупостей и хитростей еще предстояло мне увидеть в ближайшие двадцать лет! Собачка была первой.
   Мне предстояло разобраться с каждым фильмом и возобновить производство. Над шестью картинами висело 12 членов редколлегий — 6 в комитете и 6 на студии. При этом в каждой съемочной группе был свой редактор. Считалось, что в комитете наиболее умные. Я оставил при себе одного главного редактора, а остальных, раз умные, отправил на студию, пусть ведут картины. Бездельники отсеялись сами собой. Пришлось перечитать все сценарии, разобрать режиссерские разработки, а потом выработать стратегию по доводке до дела каждой картины. Началась работа с авторами по дописке сцен — требовалось обосновать расход дополнительных 300 тысяч. Ох уж эти неуправляемые авторы! Помню, сидим всей командой, ломаем головы, а Володя Короткевич, писатель, говорит:
   — Я на минуточку, извините, в туалет…
   Вышел и исчез на три месяца, а мы выкручивались как могли.
   Начав заниматься кинопроизводством, я понял, что не смогу наладить дело, пока не постигну кинопроцесс начиная с азов. Сценарная стадия была мне близка по предыдущему опыту. Единственно, что стоило оттренировать — это умение представить в уме зримо образы героев, задуманных автором, сочинить мизансцену, кадр, эпизод. Здесь помогло мое пристрастие к живописи и сценическому искусству. Мое внутреннее видение, конечно, не совпадало с видением режиссера, но все-таки я мог оживить строчки сценария. Оставалось самое главное — понять, как режиссер переводит фантазию в предметный мир. Я зачастил на съемочные площадки, неважно, где — в павильоне студии или за двести верст от Минска. Незабываемое время! Оно было, пожалуй, самым счастливым в бесконечной череде моих кинематографических будней.
   Мой первый выезд в экспедицию. Ранняя пора теплой белорусской осени, золотая листва, пастельной зелени трава, прощальная ласка солнца. Одуряюще чистый воздух, чуть приправленный запахом осенней прели, вливается в машину тугой струей. Любота! На горизонте квадратная башня мирского замка, срезанная острым углом, рыжая черепица длинной кровли над большим залом моленной. Дорога заворачивает, и неожиданно над синевой старого леса повисает золотой лик Спасителя.
   — Осталось пять верст, — говорит мой водитель Коля Дурейка.
   — Откуда знаешь?
   — Князья, когда строили, приказали на башне костела выложить позолоченным стеклом пана Езуса, чтобы каждый гость получал издали благословение.
   — Добрые люди были здешние господа…
   — Ага. На всей Западной Беларуси таких катов не знали. Пан светлый князь порол мужиков ежевичной лозой и солью велел присыпать, а пан святой ксендз, чтоб не слышно крику было, в колокола бил. Вроде як с Божьего благословения… Соседи говорили: “Опять в Мире черти свадьбу гуляют”… Прошлым летом тут проходил всесоюзный слет нищих, своего князя выбирали.
   Виктор Туров снимает эпизод фильма “Через кладбище” по Павлу Нилину — одного из тех, которого добрая душа из ЦК советовала мне закрыть. Я уже позднее узнал, что Нилина, не знаю за какие уж грехи, начальство не жаловало. Перед замком был стеклянно-ясный пруд, и как раз, когда мы подъезжали, над водной гладью разнесся гневный окрик режиссера, усиленный “матюгальником” — мегафоном:
   — Остановите машину, кого там черт несет? Я же велел перекрыть дорогу… Внимание! Зючиха, пошла! Мотор!
   И по зеленой кромке над водным зеркалом не спеша тронулась повозка. Красно-пегая Зючиха плыла в двух ипостасях — вниз и вверх ногами. Это было забавно, но и необыкновенно красиво, картинка выглядела прозрачно-лёгкой. Через несколько минут мы познакомились не только с любимицей группы Зючихой, но и с не менее любимым возницей — народным артистом Владимиром Белокуровым. Кстати, Владимир Вячеславович очень любил сниматься у наших режиссеров, и мы с ним подружились.
   Опять загремел мегафон:
   — Всем по местам! Снимаем третий дубль. — Турова что-то не устроило.
   Когда я подошел к операторской группе, он увлеченно и горячо разъяснял главному оператору Анатолию Заболоцкому, что он хочет видеть в кадре.
   Особую роль в своей кинематографической судьбе отвожу Сергею Константиновичу Скворцову, преподавателю ВГИКа. Он приехал в Минск следом за своими учениками, чтобы помочь им стать на ноги. Профессионал высшей пробы, обладающий тонким вкусом, талантливый педагог, деликатный и умеющий найти подход к каждому человеку, он не жалел времени на тех, кто вступил на тернистый путь режиссуры. Я ни разу не видел его взвинченным, проявляющим нетерпение, раздраженным, хотя те, кого он выводил на дорогу, были далеко не ангелы и в малом, и в большом. Соколята, встав на крыло, не замедлили предать своего наставника. Его попросту бросили, оставили в одиночестве. Забыты были и надежная твердость его руки, помогавшей каждому из них подняться на дрожащие ножки, и бесценные уроки жизненной мудрости, и наука глубокого постижении характеров, и умение найти адекватное кинематографическое выражение. Белорусское правительство оказалось благороднее — Скворцову присвоили звание заслуженного деятеля искусств, назначили пожизненную персональную пенсию. А его питомцы, сделав по одной картине, почувствовали себя мэтрами, забыв, что творчество — это непрерывное учение, постижение непостижимого. По-разному сложились их судьбы в дальнейшем, одни вознеслись, для других первая удача стала последней, но их удачи и неудачи также помогли мне в поисках “двадцать пятого кадра”.
   Пишу воспоминания и все время боюсь напыщенности и пафоса, боюсь показаться манерным и этаким умником, который хватал все на лету. Но что делать, писать об искусстве бытовым языком невозможно, а постигать тайны “двадцать пятого кадра” мне приходилось действительно на лету, времени на раскачку не было, банковский счетчик стучал неумолимо. “Двадцать пятым кадром” я называю способность вобрать в себя не только внешний, пластический ряд экранной картинки, а то неуловимое и почти неопределимое словом впечатление, которое рождается от встречи с ней. Говорят, что человеческий глаз в состоянии уловить впечатление только от двадцати четырех кадров пленки, движущейся со скоростью двадцати четырех кадров в секунду, а если вставить двадцать пятый кадр, то он воспринимается уже не глазом и силой разума, а непосредственно подсознанием. Сложно? Но иначе не скажешь. Я вырабатывал в себе умение схватывать впечатление от кадра целиком, без попытки разложить на составляющие — свет, цвет, звук, актерский образ, ритм. Помимо этого существует еще настроение кадра, которое создается совместными усилиями художника, оператора, внутренним состоянием актера, цветом и фактурой декорации, освещением, движением воздуха, погодой, энергией режиссера и еще Бог его знает чем, что в совокупности и составляет факт искусства, проникающего в наше подсознание.
   Необыкновенно много давало общение с актерами, а уже на первых порах мне пришлось увидеть работу таких мастеров, как Белокуров, Плятт, Грибов, Любшин, Виталий Соломин, мхатовская Васильева, Золотухин. Я имею в виду не столько прямое, сколько экранное общение. Они работали по-разному. Одни попадали в цель с первого касания, другим требовалось несколько дублей. На всю жизнь запомнился отсмотр более 10 дублей Славы Любшина в фильме “Альпийская баллада”. Снимался эпизод схватки беглого “хефтлинга” с немецкой овчаркой в горном ручье. Раз за разом он бросался на разъяренного зверя — пес ведь лютовал по правде — в ледяную воду и снова требовал:
   — Повторить.
   Он остался доволен сыгранным куском только тогда, когда вошел в запал бешеной ненависти к псу, угрожающему его жизни. Рассказывали — этого не было в кадре, — что собаку с трудом отобрали у актера. Едва выдохнув: “довольно”, он, обессиленный, упал на траву.
   А как роскошно вел сцену игры в бильярд Белокуров, воплощавший в фильме “Москва-Генуя” образ Ллойд Джорджа. Эпизод записан в сценарии двумя строчками, а опытный актер растянул его метров на 150 (полчасти), сделал ударным и чрезвычайно важным для концепции фильма. Вот он не спеша берет кий, рассматривает его, поворачивается к столу, добродушно ворчит, улыбаясь в усы, вышколенный и величественный английский дедушка, этакий сытый кот. И все время от него глаз не оторвать. Шельма, Актер Актерыч! Но вот одно мгновенное, резкое движение — и кот превращается в хищника, достойного представителя Владычицы морей.
 
   Я сдал в положенные сроки все фильмы, и каждый из них возил в Москву лично. Во-первых, надо было перезнакомиться с аппаратом, найти друзей, во-вторых, следовало заставить уважать себя. За короткие пробежки по коридорам власти в прежние заезды я понял, что ждать милостей от чиновников не приходится. Над ними не капало, и съемочные группы просиживали неделями в ожидании заветного акта о приемке фильма. Просмотр фильма? Нет, давайте завтра… хотя, лучше послезавтра… Следующий этап: обсуждение. Завтра, на свежую голову. Акт подготовим к завтрашнему утру… Акт готов, надо подписать у начальника главка… Нет, сегодня его не будет. Они были славные ребята — сначала Лева Кулиджанов, потом Юра Егоров. Но ни одного, ни другого на месте не поймать. А еще предстоит, чтобы зам. председателя Госкино Владимир Баскаков украсил завизированную всеми бумагу своим автографом. А у Владимира Евтихиановича, мрачного на вид, но “доброго внутри”, настроение менялось, как осенний ветер… Всем им было не понять, что, опоздай акт на один день, банк прихлопнет счет студии, и полторы тысячи человек не принесут домой зарплату… Безразличие к судьбе студии предстояло переломить. И переломил. Никогда не сидел в Москве больше двух дней. Всех начальников брал мертвой хваткой. Главное было внушить, что Белоруссия — это не Белорусская область, вроде, скажем, Вологодской, а суверенная республика, такая же, как и РСФСР, а фильм сдавать приехал не завхоз “Беларусьфильма”, но министр и полномочный представитель правительства республики. Правда, если зампред Госкино пытался улизнуть через другую дверь, чтобы не брать на себя ответственность, а спихнуть на другого, полномочный министр не гнушался перехватить беглеца и сунуть ему ручку для подписи.
   Время было непростое. Никита Сергеевич, разрушив все, что смог, в сельском хозяйстве, обрушил свою неуемную энергию на подъем литературы и искусства. Воспоследовал ряд возвышений и падений имен и судеб, притом без всякой системы. Одних, как Солженицына, подняли до уровня Льва Толстого (статья Ермилова в “Правде”), других утюжили бульдозерами (как это было с выставкой художников-модернистов, которых Никита Сергеевич без долгих раздумий окрестил “пидарасами”). А что же “важнейшее из искусств”? Подать сюда Ляпкина-Тяпкина! И последовал разгром новой картины Марлена Хуциева “Застава Ильича”. Я состоял в одной партии с Хрущевым, исповедовал те же идейные принципы, смотрел оба варианта картины — основной и переделанный — и, честно говорю, так и не понял, что вызвало гнев “кукурузника”, где он усмотрел крамолу. Обычные противоречия отцов и детей, которые, освоив опыт старшего поколения, идут дальше, хотят жить по-своему. Ему бы, мудрецу доморощенному, “сделать стойку” на Солженицына. Хитрый политикан, Хрущев не без умысла разоблачал бесчинства Сталина. Это был громадный политический выигрыш для него и в общественном, и в личном плане: под расстрельными списками стояли и его подписи. Крича громче всех: “Держи вора!”, он переводил стрелку на Сталина, отводил от себя и соратников участие в политических репрессиях. У него хватило ума и хитрости остановиться на политическом разоблачении культа личности, не допустив разгула эмоций. Представим себе на минуточку, какую волну народного гнева вызвали бы живые свидетельства мучеников режима в пору, когда многие еще были живы, а раны свежи. Но на уста средств массовой информации была наложена печать молчания. “Культ личности, культ личности!” — кричи, сколько хочешь, но ни одной личной судьбы, ни одной картинки истязаний на телеэкране, ни одной подробности тюремного и лагерного быта в литературе и искусстве. Культ был, а последствий вроде бы и не было. Романтические образы борцов революции и кристально чистых комиссаров по-прежнему волновали бардов с Арбата, которые заодно славили хрущевскую “оттепель”. А вслед за “оттепелью” пришли “холода”.
   Тайной за семью печатями осталась для меня возня вокруг картины Андрея Тарковского “Андрей Рублев”, которую то выпускали на экран, то снимали, то разрешали вывезти за рубеж, то требовали отозвать в день, когда уже в Париже был объявлен сеанс. Председатель Госкино А. Романов метался между Гнездниковским переулком и Старой площадью. В конце концов, “Рублев” все же уехал на Каннский фестиваль и получил приз ФИПРЕССИ (объединения прессы), хотя, на мой взгляд, более достойного претендента на главный приз не было. Возможно, именно возня с “Андреем Рублевым” ожесточила характер Тарковского, он озлобился и возненавидел любое прикосновение указующего перста к его творчеству. Хотя позднее выяснилось, что корни его неприязни к руководству были значительно глубже. Мне хотелось понять этого сложного человека. Помню, после завершения картины “Зеркало”, оставшись вдвоем с Андреем, я спросил:
   — Андрей Арсеньевич, мне, ради постижения Вашего творческого опыта, интересно, как возникла потребность в данном месте фильма использовать библейский образ “Неопалимой Купины”?
   Он жестко сомкнул челюсти и процедил сквозь зубы:
   — Я Библию не читал…
   Такая откровенная ложь и нежелание разговаривать меня даже не обидели: он в каждом “руководящем” вопросе видел подвох. А мной руководил неподдельный интерес к его творческому методу.
   Как мне кажется, столкнувшись с феноменом “Андрея Рублева”, власть предержащие испугались раскованности мысли и новизны киноязыка, которые все более настойчиво утверждались в молодой режиссуре. Вероятно, особенно пугало, что эти веяния пришли с западными ветрами. Я помню, какое ошеломляющее впечатление произвели на меня работы итальянских неореалистов и польских мастеров, Ежи Кавалеровича и Анджея Вайды. Экран заговорил языком жестокой правды, от которой старательно оберегали советских кинематографистов и начальство, и официальная кинокритика. К сожалению, иные из наших режиссеров с жадностью заглатывали свежую наживку. Но вместо творческой переработки великолепного опыта старались механически наложить на нашу жизнь буржуазные схемы. Но убожество хрущевских пятиэтажек никак не компоновалось с роскошью буржуазных апартаментов, а наша домохозяйка, замученная очередями, глядя на терзания богатой бездельницы-буржуазки, вздыхала: “Мне бы ваши заботы”. Мода рождала поток серых и фальшивых картин.
   Неразборчивость поражала. Почему за образцами надо ехать за границу? Западные мастера называли своими учителями российских гениев, Достоевского и Толстого, Эйзенштейна и Станиславского, в полную мощь развернулся талант великого Бондарчука, ошеломлял открытиями в области киноязыка Андрей Тарковский, герасимовский “Тихий Дон” потрясал глубиной исторического исследования и верностью в раскрытии народных характеров, а мы смотрели за рубеж.
 
   На “Беларусьфильме” удачи сопутствовали режиссерам, которые следовали традициям русского реалистического искусства, опирались на исторический опыт народа, не отвергали традиций жанрового искусства. Виктор Туров после экранизации повести П. Нилина “Через кладбище” поставил по сценарию Геннадия Шпаликова поразительную по глубине чувства ленту “Я родом из детства”. Сиротская судьба писателя и трагизм военного детства режиссера дали удивительный, окутанный печалью сплав, картину, редкую по душевной тонкости, я думаю, одну из лучших об украденном войною детстве. Большой удачей для неуемного фантазера и выдумщика Володи Бычкова стала редкая по цельности стиля, живописности и романтизму сказка “Город мастеров”. Борису Степанову удалось талантливо перенести на экран повесть Василя Быкова “Альпийская баллада”. Увенчалась успехом попытка исторической драмы “Москва-Генуя” режиссера Алексея Спешнева. Писатель Алесь Адамович вместе с Туровым взялись за большую картину на партизанскую тему “Сыновья уходят в бой”.
   Политические бури не коснулись творчества наших кинематографистов, хотя споров в процессе сценарной подготовки и съемок возникало немало. Наиболее крикливым оказалось племя молодых документалистов. Не то на пленуме Союза кинематографистов, не то на заседании коллегии я выслушал гневный упрек в отсутствии творческой свободы, что порождает серость, мелкотемье и т. д. Выбрав троих, наиболее крикливых, пригласил к себе и сказал:
   — Вот вам, ребята, по двадцать тысяч рублей, по “Конвасу”, 3000 метров пленки — на пять дублей — хватит? Снимайте, что хотите, но через два месяца жду с готовыми фильмами. Все по нормам, без обиды, так? Буде не хватит, приходите. Согласны?
   Через два месяца все, как один, приползли повиниться — ни один фильма не сделал. Молодая амбиция рвалась на волю, и хотелось “самовыразиться”, сотворить что-нибудь такое-этакое необычное, выдающееся, крикнуть громче всех… А что сделать и как — пороху не хватило. И не только пороху — масштаба мышления и жизненного опыта. Пришлось в помощь каждому дать по наставнику из тех, кого они считали замшелыми консерваторами. Общими усилиями вытащили нечто приемлемое, но, увы, не выдающееся.
   В художественном кинематографе конфликты назревали более крупные. И спор навязывали не мальчики, а крупные авторитеты литературы. Мне пришлось проявить немалую стойкость, отбивая нападки на “Третью ракету” Ричарда Викторова по повести Василя Быкова. Картина жестко и в убедительной художественной форме утверждала, что трус и предатель в бою с фашистами опаснее врага. Ревнители чистоты рядов Советской армии усмотрели в этом поклеп на нее, и начались сердитые окрики. Но, так или иначе, удалось отмахаться. А в “Альпийской балладе” по повести того же Быкова мы вошли с автором в конфликт. Ему не хватило художественных аргументов в утверждении собственных идейных амбиций. Едва не умирающий от голода беглец из фашистского плена, вспоминая довоенную жизнь, жалуется итальянке, тоже беглой, на несправедливости социалистического строя. Без какого-либо сюжетного или логического основания Быков втаскивал политический мотив. Против такой натяжки бунтовал мой собственный эстетический и жизненный опыт. Я вовсе не собирался обелять ошибки советской власти при коллективизации деревни. Меня удивляло, что Быков, большой и тонкий художник, не чувствовал фальши. Напрасно я доказывал, что в заданную им сюжетную ситуацию этот мотив никак не вписывался и грубо разрывал художественную ткань. Я рискнул сослаться даже на собственный опыт. Ранней весной сорок второго года я находился в ситуации беглеца из плена. Блуждая вторую неделю по снегам в немецком тылу, когда от голода мир утратил краски и стал черно-белым, а сознание путалось, видения мои были связаны не с политикой, а с мучительным желанием выпить стакан чая или хотя бы горячей воды. Быков не принимал никакой аргументации, видя в замечании только насилие над волей писателя. В конце концов, я отступил, тем более что эпизод не имел самодовлеющего значения. Да и автор был скандальный. Как никто из белорусских писателей, он опубликовал все написанное до строчки и вышел на всесоюзный масштаб и, как никто, громко кричал, что его зажимают, обижают и т. д. А у кого из пишущей братии не бывало стычек с редакторами?
   В патриотичной и доброй работе Виктора Турова “Сыновья уходят в бой” не назойливо, но совершенно определенно прозвучало сочувствие к молодым немецким оккупантам, которых жестокая война увела от любимых “муттхен”. Взгляды автора сценария, молодого и, несомненно, талантливого доктора филологии Саши Адамовича (тогда мы были на “ты”), я знал хорошо. Знал, что в годы оккупации его мать, хоть и не по доброй воле, была в контакте с немцами и лишь потом вместе с 15-летним Сашей попала к партизанам. Знал и то, что немецкие солдаты были вовсе не звери все подряд, попадались среди них и добрые люди, не обижавшие местное население, а иногда и помогавшие женщинам. Об этом мне рассказывала жена, пережившая оккупацию на Дону. Возможно, Саша питал симпатию к кому-то из молодых немчиков, но вызывать сочувствие к ним в картине о партизанах едва ли стоило, особенно в белорусской киноленте. Немцы сожгли на нашей земле 200 городов, 9000 деревень, более 200 из них вместе с жителями. От их рук погиб каждый четвертый житель республики. После войны минуло двадцать лет, но народ ничего не забыл и не простил. Даже пособники немцев, отсидевшие тюремные сроки, не рисковали вернуться в свои деревни. Случалось, находились смельчаки, но ни один из них не попал домой. Их находили в лесах и оврагах убитыми — народное правосудие было неумолимо. Надо ли было вызывать сочувствие к молодым немчикам, которых терзали русские морозы, как это было в фильме? Каждый зритель вправе был спросить: а кто тебя звал сюда, оккупант?
   Идейная амбиция автора вошла в противоречие с правдой жизни и художественным замыслом. А то, что Саша относился более чем иронически к официальной идеологии, для меня не было секретом. Он настойчиво тянул в сторону общечеловеческой морали — равной ответственности немцев и русских за тяготы войны, отрицал различие между войнами справедливыми и несправедливыми. Я тоже в принципе отрицаю войну и любое убийство, как нечто противоречащее самой природе человека, но время подставлять левую щеку, если тебя ударили по правой, еще не приспело. И вряд ли скоро настанет. В случае с картиной “Сыновья уходят в бой” я пошел на компромисс, плач по озябшему немчику терялся в цепи подлинно трагических эпизодов народной войны.
   В общем, кинематографические будни были далеко не спокойными. Но работа приносила удовлетворение, тем более что в успехах и неуспехах винить было некого, только себя. Я за почти семилетний срок работы в Госкино Белоруссии не слышал ни нотаций, ни окриков со стороны партийного руководства. Мне доверяли полностью. И я был свободен в своих действиях. Секретарь ЦК по идеологии Василий Филимонович Шауро, с которым я иногда делился горестями и сомнениями, успокаивал:
   — В творчестве нет ровной дороги. Работайте спокойно, нам важно, чтобы на этом участке были вы.
   Если случались нападки, он грудью вставал за меня. Потом Шауро забрали в аппарат ЦК КПСС заведующим отделом культуры. С заступившим на его место Александром Трифоновичем Кузьминым мы находились в приятельских отношениях, тем более что он был человеком необыкновенно чистым, добрым и обладал широтой души. После свержения Никиты забрали в Москву Мазурова, о чем я искренне сожалел. Но и его преемник, Петр Миронович Машеров, также был достаточно близок мне. С отъездом Мазурова из республики нечто неуловимо изменилось в общественной атмосфере, но, увы, не в лучшую сторону. Например, стиль работы ЦК. Если при Кирилле Трофимовиче в бюро ЦК господствовал принцип коллегиальности, то при Петре Мироновиче возникли заметные начатки авторитаризма. А порой и взвинченности. Будучи фанатично преданным делу, он работал на износ. Едва ли не большую часть времени проводил в вертолете, появляясь неожиданно то вблизи колхозной фермы, то на стройке, то на пахоте. Возвратясь в Минск, собирал заинтересованные ведомства, вызывал секретаря обкома, и начинался разбор полета. Ох, несладко приходилось иным! При всей кристальной честности, энтузиазме и деловитости, готовности все взвалить на себя, Петр Миронович имел одну слабость: он, как соловей, любил слушать свой голос. А голос у него был громкий и хорошо поставленный, а фразы он украшал многочисленными причастными и деепричастными оборотами, что, как известно, удлиняет и усложняет речь. Я пишу об этом, вовсе не желая очернить память человека, которого любил и люблю, но что было, то было. Иногда у меня возникала необходимость посоветоваться с ним и я приходил в знакомую приемную. Там царствовал клокочущий, как вулкан, помощник, Виктор Яковлевич Крюков. Он держал телефонные трубки возле каждого уха, кому-то делал втык, кого-то вызывал в ЦК и был как всегда веселый и шумный, как черт. Увидев меня, кивнул головой:
   — Заходи, ждет. Только прошу, Борька, не засиживайся. Раз — и в дамки!
   — Это уж как получится, сам знаешь.
   Я смело открывал дверь в кабинет. Петр Миронович, широко шагая и не менее широко улыбаясь, выходил навстречу, жал руку, усаживал.
   — С чем пришел?
   Я едва успевал открыть рот, а он перехватывал инициативу и начинал просвещать меня то по литературной части, то поучать, как вести мелиорацию, сеять картошку, организовать уборку, бывало, и делился свежими впечатлениями от очередного визита в область. Беседа продолжалась от получаса до часа. Но мне так и не удавалось сказать о волнующих меня проблемах.
   Машеров сохранял прежний стиль бережного отношения к кадрам, а в практических делах порой бывал поспешен. Непродуманным было его решение перейти в официальной переписке и публичных выступлениях на белорусский язык. Я далек от того, чтобы обвинять Машерова в сепаратизме. Полагаю, что нелепую идею вдул ему в уши кто-то из белорусских писателей. Не исключаю, что одной из причин опрометчивой реформы стало головокружение от популярности. Машерова народ чтил, и ему, вероятно, захотелось подчеркнуть государственный суверенитет Белоруссии. Несомненно, сказался и дурной пример “самостийников” в соседней Украине, где даже в ЦК с нами, “москалями”, пытались говорить по-украински. Доходило до нелепостей. Из газеты “Колгоспне сило” в Башкирию послали письмо на украинском языке и получили, естественно, ответ на башкирском. “Колгоспники” с ног сбились, пытаясь найти переводчика, и стали посмешищем среди газетчиков.