Когда я вышел из карцера, то само наказание сослужило мне службу до самого конца, я стал героем училища... и мог бы наслаждаться испуганными взглядами на меня остальных ребят. Но я уже прозрел. Теперь у меня были другие идеалы, и я сталпрезирать движущие пружины в восхищении этих ребят. Они просто глупые щенки.
   Их уважение никчёмно. Поговаривали, да я и сам не сомневаюсь, что выглядел самодовольным и высокомерным, но теперь я понимаю, что был просто ошеломлён новым интересом, твердой решимостью. Я поступлю в вуз, и поступлю туда не для того, как об этом говорил наш старший преподаватель, чтобы иметь честь представлять там наше училище, которое будет гордиться мной..., я поступлю в вуз, чтобы выяснить истину по ряду вопросов, которые волновали меня. Меня больше не проведёшь внешним проявлением сущности вещей. Мне действительно нужно будет познать суть, в самом деле, и я ничуть не сомневался в том, что кое-кому из профессоров действительно известна истина.
   Последующие события ещё больше укрепили меня в моих выводах и решимости. Меня вскоре, даже слишком поспешно, восстановили в звании старшины у младших воспитанников. И причина, по которой это якобы было сделано, меня вовсе не обманула. Я вроде бы нужен был в качестве строевого начальника, но я ведь занимался этим и в форме рядового. И ещё одна "причина" повернула меня вспять. О моём поведении сообщили отцу. Но тот не поспешил в училище, он, разумеется, дал им возможность наказать меня так, как они считали нужным. И только тогда, когда мой срок на гауптвахте подходил к концу, он навестил меня. Этот день мне запомнился. Когда ему открыли решётчатые двери, отперли дурацкие запоры и замки, он вошёл и,обернувшись, отпустил тюремщиков.
   - Чувствуешь себя нормально? - спросил он. - Ну разумеется. А то мать всё волнуется по поводу твоего здоровья в камере, но я знал, что ты воспримешь всё правильно. И я также знаю, что пропойцей ты не будешь. Во-первых, тебе этого недаст желудок, я заметил, что, когда ты много выпьешь, тебе становится плохо.
   Меня беспокоит твоё позёрство, манерность, которая тебе всегда нравилась. Я никогда не замечал, чтобы ты когда-нибудь делал что-либо просто ради удовольствия, тебе всегда нужно было рассказывать о том, что ты делаешь, чтобы тобой любовались. Это всё чепуха. У мальчика всё это ничего, но вскоре ты уже больше не будешь мальчиком, а я знаю многих, которые остались жуликами и мошенниками на всю жизнь. Но я верю, что ты таким не станешь. Я предоставлю тебе любые возможности, и от тебя самого зависит, сумеешь ли ты ими воспользоваться или нет. Да, это твоё дело. Можешьидти работать или учиться чему угодно, но прошу тебя, пожалуйста, найди своё дело, найди, кем ты хочешь быть.
   Вот так он говорил, и я был готов к тому, чтобы поступать именно так, как он говорил и хотел. Я, помнится, подумал, что он такой же настоящий человек, как обходчик моста, такой же благородный, как г-н Нили, так же тепло относится ко мне,как г-жа Нили, но я ответил ему подобным же образом. Я сообщил ему, что тут почитал кое-что, и немного кое в чём разобрался, осознал собственное тщеславие, в частности по поводу пьянства, которое мне в действительности совсем не по нутру. Но я также понял позёрство и претенциозность, к примеру, училища.
   - Они вовсе не думают обо мне и о других ребятах, - сказал я, - они делают то, что им нравится, наказывают нас, подавляют, чтобы посторонние видели, а родители слышали об этом и таким образом верили в школу.
   Он кивнул. "Я устрою это", - сказал он, и по его виду я понял, что руководству училища придётся пережить полчаса неприятностей. Он так и сделал. И как мне кажется, он потребовал вернуть мне звание, а позднее сообщил мне, что дал им ясно понять, что ни я, ни остальные ребята вовсе не подвергаются опасности попасть в ад, и что с их стороны было бы разумнее отказаться от таких мыслей и обходиться с нами, как с глупыми, но не вредными молодыми идиотами, которые, кстати, ничуть не дурнее наших наставников и учителей.
   Прекрасно! Но он и сам допустил ошибку. Когда мы уже отлично поняли друг друга, он сообщил мне, что в первом приступе гнева он продал моего жеребёнка. Я просто ошалел. Он ведь не продал одну из моих сестёр, даже и не подумал бы обэтом. И он также и в мыслях не держал, что жеребёнок был для меня тем же, чем для него был его ребёнок. Я ведь любил того коня. Я любил его так же, как он любил меня.
   Правда, я не мог заниматься с ним постоянно, в ожидании моих каникул он просто сходил с ума у себя в стойле. Я и сам подумывал о том, когда уезжал в колледж, что мне придётся вернуть его полковнику Картеру, который ценил его, обходился бы с нимтак, как надо, и заботился бы о нём. А ведь жеребёнок привык уже к любви и требовал ласки. При этой мысли я даже хотел было отказаться от училища, ведь из-за него я даже отказался от поступления в училище Уэст-Пойнт. А отец продал его.
   Когда я оправился, когда превозмог дрожь и боль, то спросил: "И кому же?" Какому человеку досталось право распоряжаться жизнью этого прекрасного, счастливого, доверчивого, избалованного и гордого существа? Я так и спросил, но он не захотел даже слушать, так и не ответил тогда сразу. Когда же он всё-таки сказал мне об этом, то сделал это, опустив глаза.
   - Не знаю. Я сдал её торговцу скотом.
   Я так и обмер. Он посмотрел мне в глаза, а я уставился на него так, что он сморщился и, не говоря ни слова, вышел, оставив за собой открытой дверь в камеру.
   - До свидания, - сказал он, наклонился и взял мою руку.
   - До свидания, - кое-как промямлил я и позволил пожать себе руку.
   Я так и не узнал, что же сталось с моим жеребёнком. Однажды из окна поезда я видел, как лошадь кремового окраса, очень похожая на него, понуро тащила на базар перегруженную овощами телегу, которой правил какой-то китаец.
   
   Глава XV ПОДГОТОВКА К УНИВЕРСИТЕТУ
   
   1884-85-е годы были для меня периодом больших испытаний. Когда я приехал в Беркли для сдачи вступительных экзаменов в Калифорнийский университет, то провалил экзамены по греческому, латыни и ряду других предметов, поэтому пришлось отложить учебу до следующего года. Отец встревожился. Мне было 18 лет, и он считал, как мне кажется, что он виноват в моей неудаче: вероятно он выбрал мне не то учебное заведение. Однако выбор его был верен, поскольку не существовало учебного заведения, которое было бы для меня подходящим. И на западе, и на востоке страны были подготовительные школы при университетах, готовившие абитуриентов, многие из которых были моложе меня. Я хорошо узнал этих ребят. Это такие ребята (а потом они становятся взрослыми), для которых созданы школы, университеты и весь мир. Я часто завидовал им, гораздо чаще радовался, что я не из их числа.
   Избранными оказывались, большей частью, ребята, которых воспитали в духе исполнения своего долга. Они запоминали всё, что им задавали учителя. Независимо от того, хотели ли они знать заданное, понимали ли его или нет, они умели затвердить и ответить урок. Их стимулировала, насколько я в этом разбирался, не любознательность, они редко говорили о занятиях, и если я заговаривал о смысле того, что мы читали или слышали, то одних это удивляло, других же оставляло равнодушными. Их же мотивы - вырваться вперёд и удержаться там, защищать честь школы, - были чужды мне.
   Родители не воспитывали меня. Они посылали меня в школу, нанимали мне учителей музыки и рисования, предоставляли мне всё, что было в их силах. Но кроме того они давали мне свободу и возможности для совсем иной жизни: лошадей, ружья,собак и просторы полей. Как я уже отмечал, люди, занятия и мечты о такой жизни интересовали меня, и я хорошо усваивал то, что мне было интересно. Те школьные предметы, которые, случалось, имели отношение к моим внешкольным интересам, яизучал и в школе, и вне её стен, читал больше, чем полагалось, и к тому же запоминал прочитанное навсегда. Я знаю эти дисциплины по сей день точно так же, как помню и люблю тех мужчин и женщин, мальчиков и девочек, что позволили мне дружить с ними тогда и таким образом открыли мне глаза на сильные и слабые стороны человеческой натуры. С другой стороны, я помню немногих из тех учителей и мало из тех предметов,что казались мне не имеющими отношения к моей жизни.
   Сами по себе эти предметы интересны, и меня можно было заинтересовать ими. Но никто и не пытался увлечь меня ими, мне их подавали как нечто необходимое для того, чтобы поступить в университет. Учителя, преподававшие их, не взывали к моему пытливому, живому уму. В результате я не работал над ними по-настоящему и, таким образом, усвоил лишь то, что осело поcредством зубрёжки: скудные зачатки школьного образования. Когда я постучался в дверь университета, то был подготовлен к учебе там в некоторых областях, ум мой был достаточно голоден в жажде узнать ответы на некоторые из глубоких вопросов, чтобы заставить меня работать и развиваться, особенно по тем направлениям, которые, как мне теперь известно, не имели готовых ответов, а лишь вызывали всё новые и новые вопросы:
   естественные науки, философия и т.п. Меня ничуть не интересовала латынь, греческий, математика и прочие "знания", которые требовались по стандартам тех дней.
   Отец разыскал в Сан-Франциско лучшую частную школу и определил меня туда как особого ученика, которого надо было натаскать к экзаменам в Беркли, и нанял там одного из преподавателей, г-на Эвелина Никсона, чтобы тот попутно опекал меня.
   Следует, к тому же, заметить, что отец предоставил мне свободу: комнату для ночлега и работы, и никого, кто бы присматривал и заботился обо мне. Я мог приходить и уходить,когда мне вздумается. Я так и делал. Мечтательно задумавшись, я бродил в одиночестве по городу, исследуя его так же, как делал это в окрестностях Сакраменто. Больше всего мне нравилось побережье океана: там я переживал судьбы античных героев и римских полководцев, поэтов всех времён, иногда пребывая в исступлённом восторге, но никогда, в отличие от детства, не ставил себя на их место. Что-то во мне уже переменилось.
   И совершил эту перемену Эвелин Никсон. Он первым изо всех учителей заинтересовал меня в том, что мне нужно было познать, не в самом себе, а во внешнем мире сознательной культуры. Он был фанатиком поэзии, особенно обожал классическихпоэтов. Когда он читал или декламировал греческие стихи, греки оживали: романтика и язык пели мне песни, и я был преисполнен вдохновения, чтобы стать, подобно ему, нет, не героем и даже не поэтом, а знатоком греческого языка и, следовательно, инструментом, способным воспроизводить прекрасные слова. Жизнь наполнялась смыслом, целеустремлённостью и радостью. Она была слишком обширной, чтобы я мог олицетворять её своим детским подражанием и героизмом. Я писал стихи, но лишь для того, чтобы изучить технику, и таким образом чувствовать поэзию более глубоко. Мне хотелось читать, а не писать, я хотел знать, а не творить, как об этом сказал Никсон, великие вещи, и не быть героем самому.
   - Я - никто, - говорил он бывало. - Я - ничто, лишь одно из тех безвестных существ, для которых слагали песни Данте и Шекспир, ради которых работали и боролись Цезарь и папы, полководцы и государственные мужи. Я - ценитель всех хороших слов и добрых дел"
   Это была новая и благородная роль, и Эвелин Никсон был прекрасным примером тому:
   воспринимающий, а не творящий великолепные изобретения. Он был англичанином, говорили, что он окончил Оксфорд с отличием по двум специальностям, и приехал в Сан-Франциско по состоянию здоровья. Там была целая группа таких как он, большинство из них рассказывало то же самое. В Оксфорде и Кеймбридже они были не только эрудитами в науках, но и спортсменами, они развили себе такие мускулыи такой объём грудной клетки, какой им был вовсе не нужен и который они не могли сохранить при такой сидячей работе, полученной в результате этой эрудиции.
   Лёгочные недуги изгнали их в ссылку.
   - Не очень-то увлекайтесь спортом в университете, - советовали они. Не накачивайте себе больше мускулатуры, чем потом сможете задействовать в течение дня.
   В школе Никсон учил меня греческому, латыни и английскому, а у себя дома открывал мне красоту и значение других предметов, которые нужно было усвоить для вступительных экзаменов. Я работал для него, больше, гораздо больше я работал для себя. Он видел это, наблюдал за моим страстным желанием разгадать все загадки и смеялся.
   - Я не буду отвечать на твои вопросы, - восклицал он. - Взрослые не знают ответов на простые вопросы мальчишки, ребёнка. Мы можем лишь подчеркнуть твои вопросы, распалить твоё желание найти на них ответы, добавить к ним свои и подстегнуть, подзадорить вас самих к разрешению хотя бы одного или двух из них... и дать ответ нам! Для того и существует юность: чтобы отвечать на те вопросы, на которые не может ответить зрелость. И если я выглядел при этом неудовлетворённым или разочарованным, он, глядя на меня, хохотал как демон.
   - Дерзай, парень! Весь мир - твой. Ещё ничего не сделано, ничто не познано.
   Величайшая поэма ещё не написана, лучшая железная дорога ещё не построена, ещё не придумано совершенное государство. Всё ещё предстоит свершить - вот именно,всё!
   Сказав это один раз, он повторял эту фразу снова и снова, и в конце концов, чтобы убедить меня окончательно, он перенёс наш частный урок по субботам с семи на восемь вечера с тем, чтобы я мог затем провести вечер в группе его друзей, представлявших собой круг страстных, развитых, противоречивых умов. Их было от четырёх до десяти человек, все они были англичанами, все - выпускники Оксфорда и Кеймбриджа, все -изгнанники, они интересовались всем и вся и обсуждали любую тему эрудированно, со знанием дела, опираясь на точнейшие факты, но, совершенно очевидно, у них не было общего мнения ни по одному из вопросов. Среди них были консерваторы и либералы, и даже один "красный" - Уильям Оуэн, внук, думается, во всяком случае, наверняка потомок Роберта Оуэна, первого из ранних английских социалистов. Среди них был, по крайней мере, один католик, который мне так приглянулся, что я до сих пор не могу забыть христианское учение этой религии.
   Его любимым тезисом было то, что протестантские конфессии ветхозаветные праведные секты и что, в действительности, они не имеют никакого отношения к Христову учению любви и прощения. Там же были и протестанты, доки в истории религии, и когда дискуссия достигала апогея, они цитировали авторитетные источники с такой уверенностью, что можно было и не проверять по тексту. Помню, как однажды разгорелся жаркий спор, когда католик сослался на одну из папских булл. Когда кто-то засомневался, он процитировал её дословно на латинском. То, что они знали, приводило меня в изумление, а также то, какони это знали, но ещё больше поражало меня то, чего они не знали. Они не могли договориться между собой ни о чём, кроме признания факта. При всех их познаниях они не ведали сути правды.
   Что это были за беседы, свидетелем которых мне приходилось быть! Свободный, страстный обмен мыслями развитых умов, отточенных как лезвие бритвы. Они всегда были вежливы, никогда не перебивали друг друга, ничего не умалчивали, не соглашаясь с чем-либо, говорили об этом открыто, и если критиковали кого-либо, то, несмотря на собственную позицию, привносили свою долю фактов или приводили кстати пришедшее на ум мнение какого-либо философа или чудное выражение какого-нибудь поэта для освещения или украшения темы. Если возникали разногласия, вежливость и изысканность неизменно сохранялись. Они с аппетитом пили калифорнийское вино,накуривали в комнате до синевы и отстаивали свою точку зрения с упорством, искренностью и незаурядным красноречием, но никогда не выходили из себя. Это была беседа. Никогда раньше мне не приходилось участвовать в таких беседах, позже это случалось, но редко, и никогда уж не было ничего подобного тому, что сохранилось в моей памяти об этих чудесных субботних вечерах в Сан-Франциско при моей подготовке к поступлению в университет.
   Ибо эти беседы, такие блестящие, такие учёные и такие ощутимо непознаваемые, казалось, открывали мне, молчаливо сидевшему в стороне, истину, что даже выпускники университета в действительности ничего не знают.У них были доказательства, свидетельства всех мудрецов мира сего во все времена, но не было у них выводов. Никаких. Мне нужно самому поучиться в университете, чтобы больше узнать, и мне так захотелось этого. Мне казалось, что вскоре придётся идти в университет. Голова моя, забитая и до того всевозможными вопросами, была полна пробелов, что мучили меня как раны, такие же голодные и болезненные, как пустой желудок. И мои вопросы были чётко выражены, как будто бы я был не просто голоден, мне нужно было совершенно определённой пищи. Моя любознательность уж больше не была ни смутной, ни расплывчатой.
   По воскресеньям, наполненный раздумьями о том, что слышал накануне вечером, я отправлялся в Клиф-Хаус и, сидя там на скалах и размышляя, систематизировал своё невежество. Я составлял развитую систему непознанного, каталог не исследованных и ещё не решённых проблем в каждой из наук от астрономии до политической экономии, от истории до тончайших нюансов стихосложения. Размышляя о них, я с радостью думал о том, что в каждой науке, каждом ремесле, каждом деле есть к чему приложить свои руки любому человеку. Ведь люди не умеют толком даже любить, ни физиологически, ни красиво! Я понял, какой вред принесло мне то, что мои чувства были отделены от любви и поэзии, а что касается астрономии, государственного управления, искусства беседы, работы и игр, человек ещё только выползает на четвереньках из пещеры.
   Но лучшее, что я вынес из всего этого была объективность. Эти люди никогда не упоминали о себе, очевидно, они никогда и не думали о себе. Это я уловил. Хватит мне валять дурака! Нечего больше воображать себя Наполеоном или охотником, рыцарем, государственным деятелем или младшим сыном лорда. Возможно, я уже перерос эту стадию детского развития, сама интенсивность моей жизни в субъективном воображении, возможно, протащила меня сквозь это, и вышел ли бы я из неё совершенно обезличенным или нет, полагаясь лишь на самого себя, не знаю.
   Во всяком случае, я уверен в том, что их беседы, отношение и интересы этих избранных англичан помогли мне и породили во мне сознание того, что мир гораздо интереснее чем я сам. Не так уж и много? Нет, но я встречал с тех пор многих:
   государственных мужей, учёных, деловых людей, рабочих и поэтов, которые так и не сделали для себя этого открытия. Это научный подход, и некоторые, хоть и не все, учёные пользуются им, и не только учёные.
   На этот раз, когда я снова пошёл сдавать экзамены в Беркли, я преуспел, хоть и не очень хорошо, во всех предметах, однако меня приняли в университет. Той осенью я вошёл в двери Калифорнийского университета с целым набором вопросов, на которые должны были мне ответить преподаватели и профессора.
   
   Глава XVI Я УЧУСЬ В УНИВЕРСИТЕТЕ
   
   Для молодого человека поступление в университет - это событие, вводящее его в новый для него мир, и это довольно странный и цельный мир. Часть подготовки к этому - рассказы тех, кто уже был студентом; эти рассказы питают его воображение, которое не может не пытаться представить себе университетскую жизнь. А рассказы эти и сама университетская жизнь порядком схожи во всех учебных заведениях. Калифорнийский университет был новым, сравнительно молодым заведением, когда я поступил туда в 1885 году на первый курс. Прекрасный Беркли тогда ещё не был таким развитым средоточием особняков, каковым он стал сейчас, и я бывало постреливал перепелов в кустарнике под дубами, что окаймляли территорию университета. Перепелов и кустарников теперь уж нет, но дубы по-прежнему стоят, и сохранился тот же прекрасный вид с холма над заливом Сан-Франциско и дальше сквозь Золотые Ворота ивозвышенности графства Марин. На нашем курсе было около ста юношей и девушек, но ребята преобладали. Они съехались туда со всех концов страны и представляли собой людей всевозможных сортов и занятий. Среди нас, однако, царило значительное единство мнений, как это было, и до сих пор существует в других, старых университетах. Американец очень рано складывается в определённый тип. То же самое и с университетской жизнью. В Беркли мы застали уже сформировавшиеся типично студенческие обычаи, права и привилегированные пороки, которые нам приходилось соблюдать самим и защищать их от преподавателей, руководства университета и правительства штата.
   Однажды вечером, ещё до того, как я был зачислен студентом, несколько старшекурсников повели меня с собой, чтобы проучить ректора университета. Раньше он был главой одной из частных подготовительных школ и пытался управлять частнойжизнью и общественными нравами университетских "мужей", так же как он поступал раньше со школьниками. Притащив с собой длинную лестницу, эти старшекурсники, сунув её в переднее окно дома Прекси, под похабные прибаутки, размахивали еювзад и вперёд и крутили во все стороны до тех пор, пока всё бьющееся внутри, казалось, было разбито, и пьяное возмущение находившихся снаружи было удовлетворено, или пока им это не надоело.
   Поход этот оказался одной из последних битв в той войне за свободу с этим ректором. Вскоре после этого ему разрешили уйти в отставку, и я заметил, что не только студенты, но и многие из преподавательского состава и руководителей университета обрадовались его падению и вместе с нами сплотились, чтобы бороться с новым ректором, которого после долгих пертурбаций назначили и представили нам.
   Мы многое узнали о соображениях, которые влияли на руководство университета. Они не были чисто теоретическими. Руководство университета, так же как и правительство государства и скачки лошадей и множество других вещей, оказались не тем, что мне говорили о них. Точно так же, как не тем оказалось и университетское образование, и ум учащегося.
   Много лет спустя, когда я работал редактором журнала, я предложил целую серию статей с тем, чтобы поднять этот вопрос и ответить на него. Существует ли в наших университетах интеллектуальная жизнь? Идея эта возникла от вспомнившегосяразочарования тем, что я обнаружил в Беркли и кое-какого опыта от общения с преподавателями и студентами некоторых старых университетов на востоке. Беркли, в моё время, был Афинами в сравнении, к примеру, с Нью-Хейвеном, когда я познакомился со студентами Йельского университета.
   Субботние вечера у Никсона вселили в меня слишком большие надежды в отношении университетской жизни. Я полагал, а он допускал, что в Беркли я буду дышать атмосферой мыслей, бесед и в некоторой степени учёности, работая, читая и стремясь находить ответы на вопросы, которые отсеются в спорах и беседах. Ничего подобного. Я был сыт вопросами. Мои друзья-англичане никак не могли найти однозначный ответ на множество разнообразных вопросов, которые они обсуждали. Им было всё равно, они наслаждались своими разговорами и не рассчитывали что-нибудь разрешить. Я же воспринимал всё это гораздо серьёзнее. Меня не устраивало то, что повисало в воздухе. Некоторые из этих вопросов, как их и стремился поставить кое-кто из тех англичан, были весьма насущными для меня и даже лично меня касались. Уильям Оуэн пытался приобщить меня к тому анархическому коммунизму, в который он искренно верил всем своим прекрасным существом. Я принимал во внимание его доводы. Другой, ревностный поборник римской католической церкви, напускал на меня старого дядюшку Бурхарда и других иезуитов. Каждая из бесед у Никсона привлекала внимание к какому-либо из вопросов, теоретическому или научному, и ставила их так остро, что они гнали меня в университет с горячим желанием познавать. Что же касается коммунизма или католической церкви, то я разрывался между ними и так и не смог дать себе вразумительного ответа. Иезуиты отступились от меня, и то же самое с негодованием сделал Оуэн, когда я заявил, что решусь на ответ лишь после того, как услышу мнение профессоров и изучу то, что мне предложат в университете по проблемам, на которых основываются те вопросы, что Оксфорд, и Кеймбридж, и Рим не могли разрешить и всё время спорили о них. Уж в Беркли-то конечно знают!
   В Беркли не было спорных вопросов. Там была работа, которую нужно было выполнять, знания и навыки, которые следовало приобрести, но там не было места ответам на вопросы. Я, как и мои товарищи по курсу, стал заниматься по индивидуальному плану. Выбор был ограничен, и внутри этих рамок он должен был определяться той специальностью, которой мы должны были овладеть. Мои вопросы были философскими, но я не имел права заниматься философией, очаровавшей меня, до тех пор, пока не пройду большой курс высшей математики, которая меня вовсе не интересовала. Если бы мне позволили заняться философией и таким образом открыть для себя необходимость и связи математики, я бы освоил философию и, возможно, одолел бы и математику, которой мне сейчас не хватает гораздо больше, чем тогогегельянства, которое преподавалось в Беркли. Или, если бы тот преподаватель, который отмахнулся от меня, взял бы на себя труд показать мне отношение математической мысли к теоретической логике, я бы с толком взялся за подготовку уроков. Но никто никогда не вскрывал отношений ни одного из требуемых по программе предметов с теми, что привлекали меня, никто не показал мне отношение того, что я изучал, к чему-либо другому, за исключением, конечно, этого проклятого диплома. Знания были абсолютными, а не относительными, и они были разложены по полочкам, категоричные и независимые. Взаимосвязью знаний и жизни, и даже студенческой жизни пренебрегали, а что касается вопросов, то их задавали преподаватели, а не студенты; и студенты, а не преподаватели отвечали на них ... на экзаменах.