— В высокой степени импульсивная женщина, — заметил сэр Джон, глядя ей в след. — Кто бы мог думать, что она его так любит… Ведь она головы своей для него не жалеет…
   Но прежде чем сэр Джон успел договорить свою мысль, он принужден был отбиваться от принца, который в порыве нервного возбуждения теребил его, добиваясь ответа на невысказанные еще им вопросы, касающиеся его жены.
   — Сэр Джон, что с нею? Где моя жена?.. Что сталось с принцессой?.. Ах, Боже мой! Боже мой!
   — Успокойтесь, ваше высочество, принцесса здесь, на этой дороге, ведущей в Фельзенбург. Я оставил ее всего каких-нибудь двадцать минут тому назад, там внизу, при начале подъема, — отвечал, задыхаясь, англичанин, которому Отто не давал времени перевести дух. И едва только он успел выговорить эти слова, как очутился один, удивленный и недоумевающий. Принц несся со всех ног под гору, бегом, как маленький мальчик, несся почти с такой же бешеной быстротой, как madame фон Розен на своем коне.
   Баронет постоял некоторое время, глядя ему в след, покачал головой и умиленно улыбнулся.

IV. В лесу

   Между тем как принц продолжал бежать все так же быстро вперед, как в первый момент, его сердце, рвавшееся навстречу жене с неудержимою силой в первые минуты, теперь начинало мало-помалу как бы замедлять свое рвение; словно какое-то сомнение сдерживало и подкашивало его сердечный порыв. Не то, чтобы в нем утихла жалость к постигшему ее несчастью, или умерло страстное желание увидеть ее, нет! Но воскресшее в его памяти воспоминание о ее неумолимой, жестокой холодности по отношению к нему пробудило в нем его обычное недоверие к себе, эту присущую ему трогательную скромность, которая так часто мешала ему в жизни, и которая истекала у него от врожденного ему чувства крайней деликатности. Если бы он дал сэру Джону время рассказать ему все, если бы он знал хотя бы только то, что Серафина спешила в Фельзенбург, к нему, он, вероятно, кинулся бы к ней с распростертыми объятиями; но теперь ему опять уже стало казаться, что он проявляет по отношению к жене непозволительную навязчивость, что он как будто неделикатно пользуется ее несчастьем, и в момент ее падения навязывает ей свою любовь и ласку, которыми она пренебрегала в то время, когда была на вершине благополучия. И при мысли об этом болезненная рана, нанесенная его самолюбию, начинала гореть и причиняла ему жестокие страдания. И снова в нем начинал разгораться гнев, находивший выражение в побуждениях враждебного великодушия. Он, конечно, простит ей все, он даже поможет ей, чем только в силах, спасет и укроет ее от врагов, постарается утешить эту нелюбящую его женщину, как бы постарался утешить и успокоить и всякую другую женщину в таком положении, но сделает все это с полной сдержанностью, со строгим самоотречением, заставив замолчать свое сердце, щадя и уважая в ней, в Серафине, ее отсутствие любви к нему, как он пощадил бы невинность ребенка.
   И вот, когда Отто наконец обогнул один из выступов дороги и увидел в некотором расстоянии от себя Серафину, то первой его мыслью было уверить ее в чистоте своих намерений. Он тотчас же замедлил свои шаги, а затем остановился и ждал ее. Она же, радостно вскрикнув, побежала к нему, но, увидев, что он остановился, тоже остановилась в свою очередь, смущенная своими угрызениями, и затем медленно и с виноватым видом стала приближаться к тому месту, где он стоял.
   — Отто, — сказала она, — я погубила вас!
   — Серафина! — чуть не с рыданием вырвалось у него; но при этом он не тронулся с места, отчасти потому, что его удерживало принятое им решение, отчасти же потому, что он был поражен ее измученным, растерзанным видом, поражен до того, что утратил на мгновение всякую способность соображать. Если бы она продолжала стоять молча перед ним, вероятно, что минуту спустя они были бы в объятиях друг друга, но она тоже заблаговременно подготовилась к этой встрече, и потому должна была отравить эти первые, золотые минуты свидания горькими словами признания и раскаяния.
   — Я все погубила, все! — продолжала она. — Но, Отто, будь снисходителен и выслушай меня! Я не оправдываться хочу, я хочу сознаться перед тобой в моей вине и в моих заблуждениях! Жизнь дала мне такой жестокий урок; у меня теперь было достаточно времени, чтобы одуматься, чтобы отдать себе отчет во всем, и теперь я все вижу в другом свете. Я была слепа, слепа как крот! Свое настоящее, истинное счастье я упустила; я безрассудно отбросила его от себя и жила одними призраками: но когда мои мечты рушились, я пожертвовала тобой, предала тебя ради этих призраков. Когда я думала, что убила человека… — Тут она перевела дух и затем добавила: — Ведь я думала, Отто, что я убила Гондремарка, — и она густо покраснела при этом, — тогда я поняла, что я осталась одна, как ты предсказывал, и тогда я почувствовала всю горечь этого одиночества.
   Упоминание имени Гондремарка пробудило великодушие принца, и он выступил защитником жены, против нее самой.
   — И всему этому виной я! — воскликнул он. — Мой долг был оставаться подле тебя, вопреки всему; любимый или нелюбимый, я все же оставался твоим мужем, твоим естественным охранителем и защитником. Но я был трус, прятавшийся от неприятностей, обид и оскорблений своих чувств и самолюбия; я предпочел удалиться, вместо того, чтобы противиться; мне, казалось, легче поддаться, чем сопротивляться! Я не умел, я не мог завоевывать любовь, как это делают другие, я ждал и желал, чтобы мне ее подарили, как дарят гостинцы или цветы, но я любил! Всей душой любил! А теперь, когда это наше игрушечное государство, когда наше княжество пало, главным образом, по причине моей неспособности и неумения княжить, а затем по твоей неопытности в делах управления государством, теперь, когда мы оба встретились здесь на большой дороге, оба бездомные и неимущие, уже не владетельный принц и не владетельная принцесса, а просто мужчина и женщина, просто муж и жена, умоляю тебя, забудь мою слабохарактерность, и положись на мою любовь! Доверься моей любви!.. Но, Бога ради, не истолковывай ложно мои слова! — вдруг воскликнул он, видя, что Серафина раскрыла рот, желая что-то сказать или возразить, и при этом он движением руки поспешил остановить ее. — Не думай, — продолжал он, — что я навязываю тебе мою любовь! О, нет, моя любовь к тебе уже не та, что была прежде, она совершенно переродилась. Она чиста и свободна от всяких супружеских притязаний; она ничего больше не требует, ни на что не надеется, ничего не желает взамен; ты смело можешь теперь забыть о той роли, в которой я казался тебе столь неприятным, и принять без колебаний и недоверия ту чисто братскую привязанность, которую я предлагаю тебе.
   — Ты слишком великодушен, Отто! — сказала молодая женщина. — Я знаю, что я потеряла право на твою любовь, и принять от тебя такую жертву я не могу. Лучше оставь меня. Иди своей дорогой и предоставь меня моей судьбу!..
   — О, нет! — воскликнул Отто. — Прежде всего нам следует покинуть это сорочье гнездо, в которое я тебя привез! К этому меня обязывает моя честь. Я только что сказал, что мы теперь бедны и бездомны, но нет! Невдалеке отсюда у меня есть собственная моя ферма, и туда я отведу тебя; там ты будешь в полной безопасности. Теперь, когда не стало принца Отто, быть может, охотнику Отто выпадет на долю больше счастья! Скажи мне, Серафина, что ты меня прощаешь, и в доказательство, давай займемся вместе тем, что для обоих нас в данный момент всего важнее, т. е. планом нашего бегства из этой страны. И если уж нам надо бежать, то постараемся, по крайней мере, бежать с легким сердцем и с надеждой на лучшее будущее. Ты не раз говорила, что, кроме как муж и как государь, я являлся в твоих глазах довольно приятным человеком; если так, то теперь, когда я ни то и ни другое, может быть, мое общество не покажется тебе неприятным. Во всяком случае бежим скорее отсюда. Ведь не желательно и досадно было бы теперь быть схваченными и арестованными по приказанию нового правительства Грюневальда. Но, быть может, ты не в состоянии идти дальше?.. Нет, ты чувствуешь себя в силах? В таком случае, вперед!
   И Отто бодро зашагал по дороге, указывая путь жене, потому что ему здесь все дороги и даже все тропинки были давно знакомы.
   Немного ниже под гору от того места, где они встретились, им пересекал путь довольно большой горный поток; красивой дугой падал он с уступа на уступ и затем, прорвавшись между двух темных диких скал, стремился дальше вниз, пенясь и шумя, покуда, наконец, не разливался широким озером в зеленых, мшистых и мягких, как губка, берегах. Из этого красивого озерка поток вытекал уже спокойным серебристым ручьем, бегущим весело по живописному месту среди леса, где он опрокинул на своем пути немало мощных темных сосен для того, чтобы проложить себе дорогу, но зато он же развел по своим берегам целые цветники душистых лесных ландышей и подснежников и целые заросли верб и серебристых ив, а кое-где взлелеял и вырастил небольшие группы стройных и нарядных красавиц, наших любимиц, березок. Велики были усилия горного ручья, пока ему не удалось пробить себе путь между диких скал и утесов, но не менее велики и отрадны были и достигнутые им результаты его усилий. На всем пути ему неотступно сопутствовал верный товарищ и спутник, узенькая тропа, проложенная смелыми людьми, по самому его берегу, тропа, по которой теперь спускались наши беглецы. Впереди шел Отто, останавливаясь заботливо на всех затруднительных местах дороги, чтобы помочь своей молодой спутнице, непривычной к таким рискованным и примитивным путям сообщения.
   Серафина шла за ним молча, но всякий раз, когда он останавливался и оборачивался назад, чтобы поддержать ее или помочь ей, лицо ее озарялось радостной улыбкой, а глаза, казалось, молили его почти безнадежно о любви, о ласке. Он видел это выражение в ее глазах, но боялся, не смел поверить ему. — «Нет, — говорил он себе, — она не любит меня. Это в ней говорит теперь раскаяние, а может быть, и чувство благодарности; я был бы недостоин имени джентльмена, и даже мужчины, если бы вздумал воспользоваться этой жалкой, невольной податливостью с ее стороны, податливостью, вызванной столь неблагоприятными, столь тяжелыми для нее условиями только что пережитых ею минут и событий». — И Отто всеми силами старался подавить в своей душе пробуждавшееся чувство нежности к жене.
   Немного дальше бежавший теперь по узкой долинке горный ручей принимал на своем пути многочисленные ручейки, несшие ему свои воды, и вздувался до весьма внушительных размеров настоящей речки; здесь он был задержан незатейливой плотиной, и одна треть его воды была отведена с помощью довольно примитивного деревянного желоба в сторону. Весело журча, бежала чистая светлая вода ручья по этому деревянному желобу, дно и края которого она покрыла изумрудно-зелеными водорослями и травами. Тропинка, по которой следовали наши развенчанные принцы, шла параллельно этому водопроводу, пролегая через густую чащу цветущего шиповника и боярышника. Вдруг невдалеке, в нескольких саженях впереди них, появилась коричневая крыша или верхушка мельницы, а вскоре показалось и ее громадное колесо, метавшее во все стороны алмазные брызги, заслоняя собой всю ширину узкой долинки. Одновременно с этим равномерный шум лесопильни нарушил царившую до сих пор кругом тишину.
   Мельник, услышав приближающиеся шаги, или, быть может, заметив из своего окна еще издали путников, вышел на порог своего жилища, чтобы посмотреть на прохожих, и вдруг и он и принц одновременно остановились удивленные друг перед другом.
   — С добрым утром, мельник! — сказал весело и приветливо Отто. — Ведь вы были правы тогда, мой друг, а я был, как видно, неправ! Вот теперь я первый принес вам эту весть. Сообщаю вам эту приятную для вас новость, и приглашаю вас отправиться немедленно в Миттвальден. Мой престол пал, и его падение было великим торжеством для ваших друзей. Теперь ваши союзники и приятели, члены знаменитого «Феникса» стоят во главе правления и верховодят всем. Дай Бог, чтобы вам всем теперь жилось лучше!
   Слушая принца, краснокожий мельник представлял собою воплощенное удивление; казалось, он не верил ни своим ушам, ни своим глазам.
   — А ваше высочество? — задыхаясь спросил он.
   — А мое высочество, — шутливо ответил Отто, — как видите, бежит без оглядки за пределы этой страны, бежит куда глаза глядят!
   — Как! Вы покидаете Грюневальд?! — воскликнул мельник. — Вы покидаете навсегда наследие ваших предков, престол вашего отца! Нет, этого допустить нельзя! Никак нельзя!
   — Нельзя? Что же, значит, вы арестуете нас? — улыбаясь спросил принц.
   — Арестую! Я вас?! — воскликнул крестьянин. — За кого вы меня принимаете, ваше высочество! Да что я, я готов хоть сейчас головой поручиться, что в целом Грюневальде не найдется ни одного человека, который бы решился поднять руку на ваше высочество.
   — Не ручайтесь, — сказал принц с легким оттенком грусти в голосе, — найдутся, и даже очень многие! Но от вас я этого не опасаюсь, и теперь, в момент моего падения, я безбоязненно иду к вам, хотя во время моей власти вы были смелы и даже дерзки со мной. Я считаю вас прямым, честным и справедливым человеком, а ведь теперь ни я, ни жена моя, мы уже больше не мешаем вашему благополучию и благополучию этой страны, и потому вам нет никакого основания желать причинить нам зло, от которого вам не будет никакой пользы.
   При этих словах принца лицо мельника из клюквенно-красного, приняло свекольно-красный оттенок.
   — Вы вполне можете положиться на меня, ваше высочество. Всем, чем я могу, я рад служить вам, — сказал он. — А пока, прошу вас и вашу супругу войти в мой дом и отдохнуть.
   — У нас нет времени на это, — возразил принц; — но если вы принесете нам сюда по стаканчику вина, то доставите нам большое удовольствие и вместе с тем окажете нам хорошую услугу.
   Мельник при этом опять густо побагровел, но поспешил исполнить желание своих посетителей. Спустя минуту он вернулся с большим жбаном своего лучшего вина и тремя хрустальными стаканами, сверкавшими на солнце. Наливая вино в стаканы, он сказал:
   — Ваше высочество не должны думать, что я закоренелый пьяница. В тот раз, когда я имел несчастие встретиться с вами, я, действительно, был несколько под хмельком; вышел такой случай, и я выпил лишнее, признаюсь. Но в обычной моей жизни, я могу вас уверить, вы едва ли найдете более трезвого человека и более воздержанного во всех отношениях, чем я, и даже вот этот стакан доброго вина, который я теперь хочу выпить за вас (и за вашу даму), является для меня совершенно необычайным угощением.
   После этого вино было распито с обычными простонародными любезностями и пожеланиями как в самой дружеской компании, а затем, отказавшись от всякого дальнейшего угощения и гостеприимства, Отто и Серафима пошли дальше, продолжая спускаться вниз по долинке, которая теперь начинала постепенно расширяться и уступать место красивым, высоким деревьям, вместо кустов шиповника, боярышника и жимолости.
   — Я должен был доставить этому мельнику случай примириться со мной; я был неправ по отношению к нему. Когда судьба столкнула нас однажды на пути в столицу, я обидел его своею резкостью и хотел теперь загладить эту обиду. Может быть, я в данном случае сужу по себе, но я начинаю думать, что никто не становится лучше от пережитого унижения.
   — Да, но многих следует этому научить, — заметила Серафина, — потому что они, раньше никогда об этом не думали.
   — Оставим это, — сказал Отто с болезненным смущением, — и позаботимся лучше о нашей безопасности. Мой мельник очень мил, и, может быть, даже искренен, но все же я бы не положился слепо на него. Лучше не доводить его до греха! Если мы пойдем вниз вдоль этого потока, то этот путь приведет нас лишь после бесчисленных излучин и поворотов к моему домику, тогда как здесь, вверх по этой просеке, пролегает тропинка, идущая наперерез большой дороге прямо к моей ферме; тропа эта идет все время глухим лесом; даже олень, и тот редко заглядывает сюда, пробираясь чащей. Можно подумать, что тут конец света!.. Ты не слишком устала, чтобы пробираться этой тропой? Чувствуешь ли ты себя в силах совершить подобный переход?
   — Веди меня, куда ты знаешь, Отто, я последую за тобой всюду, — сказала Серафина.
   — Нет, зачем, — возразил он, — я ведь предупреждаю тебя, что эта тропа очень затруднительна, она пролегает целиной, через самую чащу леса, ложбиной, заросшей терном и орешником; по ней трудно идти, но зато ближе почти на половину.
   — Веди, — сказала Серафина, — ведь на то ты охотник, Отто! Я не отстану от тебя.
   И они пошли дальше. Пробравшись сквозь густую завесу кустов и мелколесья, они вышли на небольшую открытую полянку среди леса, зеленую и смеющуюся, окруженную со всех сторон высокой стеной деревьев. На опушке Отто невольно остановился, очарованный этим прелестным лесным пейзажем; в следующий момент он перевел взгляд на Серафину, которая стояла на фоне этой лесной картины, словно в раме из зелени самых разнообразных тонов, и смотрела на него, на своего мужа, с необычайным, загадочным выражением во взгляде. В этот момент Отто вдруг ощутил какую-то беспричинную слабость, физическую и душевную; его как будто клонило ко сну; все струны его напряженных нервов и мускулов как-то разом ослабли, и он не в состоянии был вести глаз от жены.
   — Отдохнем здесь, — сказал он слабым голосом и, усадив ее на траву, сам сел подле нее.
   Она сидела неподвижно, опустив глаза и перебирая пальцами мягкую зеленую травку подле себя, точно молоденькая крестьяночка, ожидающая признания своего возлюбленного. Между тем ветер, проносясь над верхушками деревьев, налетал, шелестя листвой и ветвями в лесу, и затем замирал, точно вздох, но затем снова как будто пробегал по кустам близко-близко над Отто и Серафиной и замолкал где-то вдали тихим шепотом. Где-то близко в зеленой чаще ветвей маленькая птичка издавала боязливые отрывистые звуки. И все это казалось какой-то таинственной прелюдией к человеческому любовному шепоту. По крайней мере Отто казалось, что вся природа кругом ждет, чтобы он заговорил; но, несмотря на это чувство, гордость долго заставляла его молчать. И чем дольше он смотрел на тоненькую, бледную ручку, перебиравшую пальчиками зеленую траву, тем труднее, тем тяжелее становилось ему бороться во имя своей гордости против другого, более мягкого, более нежного, но отнюдь не менее властного чувства.
   — Серафина, — сказал он наконец не громко, а как-то робко, — мне думается, что я должен сказать тебе это для того, чтобы ты знала… Я никогда…
   Он хотел сказать, что он никогда не сомневался в ней, но в этот самый момент в его душе родился вопрос: «Так ли это в самом деле? А если так, то хорошо ли, великодушно ли было с его стороны говорить теперь об этом». И, не договорив своей фразы, он замолчал.
   — Прошу тебя, скажи мне то, что ты хотел сказать, — взмолилась она, — скажи, если ты хоть немного жалеешь меня, скажи!
   — Я хотел только сказать тебе, — начал он, — что я все понял, и что я тебя не осуждаю… Я понял теперь, какими глазами должна была смотреть сильная, смелая женщина на слабовольного, бездеятельного мужчину. Я думаю, что в некоторых вещах ты была не совсем права, но я старался растолковать себе и это, и мне кажется, что теперь я все понял… Я не имею надобности ни забывать, ни прощать, потому что я понял! Этого вполне достаточно.
   — Я слишком хорошо знаю, что я сделала, — ответила она; — я не так малодушна, чтобы позволить ввести себя в обман хорошими, ласковыми словами. Я знаю, чем я была, я теперь все это прекрасно вижу! Я не заслуживаю даже твоего гнева; я не стою его, а еще менее заслуживаю я прощения. Но во всем этом падении и несчастии я, в сущности, вижу только тебя и себя; тебя таким, каким ты всегда был, а себя такою, как я была раньше, до этого момента, до того момента, когда у меня вдруг раскрылись глаза. Да, я вижу себя и ужасаюсь, и не знаю, что мне думать о себе!
   — О, если так, то поменяемся ролями! — сказал Отто. — Вчера ночью один приятель сказал мне одно очень хорошее слово; он сказал, что это мы сами себя не можем простить, если не можем простить другому, своему ближнему, который в чем-либо виновен перед нами! И ты видишь, Серафина, как охотно и как легко я простил себя. Неужели же я не буду прощен? — И он ласково улыбался, глядя ей в глаза. — Итак, прости себе и мне!
   Она не могла ничего ответить на это; у нее не было слов. Ее душа была потрясена и растрогана; и вместо ответа она порывисто протянула ему руку. Он взял эту ручку, и в тот момент, когда ее нежные пальчики очутились в его руке, горячее, живое чувство нежности и любви, словно электрический ток, пробежало по их сердцам, охватило все их существо и слило их души, их чувства и желания воедино.
   — Серафина, — воскликнул он, — забудем прошлое! Позволь мне служить тебе и охранять тебя, позволь мне быть твоим рабом и твоим защитником, позволь мне постоянно быть подле тебя, дорогая, и этого с меня будет довольно! Не гони меня от себя! — Все это он говорил поспешно, торопясь скорее все высказать, как это делает испуганный ребенок. — Я не прошу у тебя любви, — продолжал он, — нет, и одной моей любви довольно!
   — Отто! — воскликнула Серафина, не будучи долее в состоянии сдержать свое чувство, и в одном этом болезненном, полном нежного упрека возгласе вылилось у нее целое признание.
   Он невольно взглянул на нее, и на ее лице он прочел такой живой непритворный экстаз нежности и муки и в каждой черте, особенно в ее потемневших, совершенно изменившихся глазах такое выражение ярко вспыхнувшей любви, что вся она, казалось, совершенно преображенной.
   — Серафина?! — вырвалось у него как бы вопросом. — Серафина? — повторил он затем почти беззвучно, потому что у него вдруг разом упал голос.
   — Посмотри вокруг, — сказала она. — Видишь ты эту лесную полянку, видишь эти молодые листочки на деревьях, эти светло-зеленые побеги, эти цветы на лугу! Вот где мы встретились с тобой впервые! Так сладко забыть все, и возродиться для новой жизни! О, какой бездонный колодец уготован для всех наших прегрешений! Это Божеское милосердие и человеческое забвение!
   — Да, пусть все, что было, будет предано нами забвению и Божескому милосердию к нам, грешным! Пусть все, что было, будет обманом чувств, кошмаром, мимолетным сном! Позволь мне все начать сначала, как если бы я был тебе чужой. Мне снился сон, долгий, продолжительный сон. Я обожал, я боготворил прекрасную, но жестокую женщину, женщину, стоящую во всех отношениях выше меня, но холодную как лед. И снова мне снилась она, но мне казалось, будто она таяла и разгоралась, и обращала лицо свое ко мне, ласковое и лучезарное. И я, за которым не было никаких иных достоинств, кроме способности свято любить, любить раболепно и молитвенно, я лежал подле нее близко, близко и боялся шевельнуться из опасения пробудиться от этого сна…
   — Лежи близко, близко… Этот сон не разгонит и пробуждение! — сказала она глубоко дрогнувшим голосом.
   И в то время, как Отто и Серафина так изливали в словах свою душу друг перед другом, в это самое время в Миттвальдене, в здании городской ратуши, была провозглашена республика.

БИБЛИОГРАФИЧЕСКАЯ ПРИПИСКА В ДОПОЛНЕНИЕ К ЭТОМУ РАССКАЗУ

   Конечно, читатели хорошо знакомы с новейшей историей и не станут спрашивать меня о дальнейшей судьбе этой республики. Самые подробные и вернейшие сведения можно найти, без сомнения, в мемуарах г. Грейзенгезанга или нашего мимолетного знакомого, лиценциата Редерера. Однако следует заметить, что Редерер с излишней авторской вольностью делает из господина Грейзенгезанга настоящего героя этих событий, выставляя его в качестве центральной фигуры и рисуя его настоящим громовержцем, что, как известно нашим читателям весьма далеко от истины. Но, снисходя к этой авторской слабости, можно сказать, что в остальном его книга представляется весьма полной и заслуживающей внимания.
   С сильными, яркими и хлесткими страницами книги сэра Джона читатель уже, вероятно, успел познакомиться (два тома, лондонское издание, — Лонгмана, Херста, Риса, Орма и Брауна). Хотя сэр Джон в оркестре, разыгравшем эту историческую симфонию, исполнял партию, написанную для губной гребенки, но в своей книге он как будто играет на фаготе. В его книге ярко вылился весь его характер и все особенности его нрава. Симпатии и благорасположение сильных мира сего обеспечили ей успех и среди публики. Впрочем, книга эта несомненно не лишена интереса. Тут необходимо, однако, одно маленькое разъяснение. Читатель, вероятно, помнит, что глава, в которой сэр Джон пишет о Грюневальдском дворе, была уничтожена автором собственноручно, в присутствии принца Отто, в его дворцовом саду. Каким же образом могло случиться, что эта самая глава, чуть не полностью от начала до конца, фигурирует на страницах моего скромного рассказа или романа?
   Объясняется это очень просто. Дело в том, что этот во всех отношениях очень почтенный литератор был человек предусмотрительный и чрезвычайно методичный; «Ювенал по двойной бухгалтерии», как его в насмешку назвал какой-то злой шутник; и он мне говорил впоследствии, что когда он уничтожил в саду эту часть своей рукописи, то он сделал это скорее из потребности проявить каким-нибудь эффектным драматическим жестом искренность своих намерений, чем с намерением уничтожить в действительности эти страницы. В то время кроме арестованной рукописи у него было две черновых тетради его путевых заметок и еще один набело переписанный экземпляр. Тем не менее он сдержал свое обещание и честно выполнил добровольно принятое им на себя обязательство и не включил главы о Грюневальдском дворе в свою книгу «Мемуаров» о различных дворах европейских государей. Но он предоставил ее в мое распоряжение и дал мне разрешение ознакомить публику с ее содержанием.
   Дальнейшие библиографические справки позволяют нам заглянуть еще дальше в жизнь тех лиц, чья судьба интересует нас. Сейчас у меня под рукой, на моем письменном столе лежит небольшой томик: сборник стихотворений, без обозначения имени издателя или издательской фирмы, с припиской на передней странице: «Не для широкой публики, а для интимного кружка друзей». Называется эта книга так: «Poesies par Frederie et Amelie» (Стихотворения Фридриха и Амалии»). Мой экземпляр приобретен мною от мистера Бэна на Хаймаркете. Это дарственный экземпляр с собственноручной подписью автора, сделанной рукой самого принца Отто. На первой белой страничке книги значится имя первого владельца этого томика, и следующий скромный эпиграф, который также может быть с большой вероятностью приписан автору: «Le rime n'est pas riche». note 3
   Что касается меня, то я должен сказать, что стихи этого сборника как-то уж чересчур проникнуты личными чувствами автора, и мне они показались весьма скучными и до крайности однообразными. Те же из них, о которых, как я полагал, можно было предположить, что они принадлежали перу принцессы, были особенно скучны и добросовестны, и совершенно лишены всякого вдохновения и увлечения. Это, однако, не помешало маленькой книжонке иметь большой успех в том кругу читателей, для которых она предназначалась. Впоследствии я случайно напал на след даже вторичной такой попытки, т. е. еще другого нового издания творений тех же авторов; приобрести этот второй том их произведений я не имел возможности. Впрочем, едва ли это могло сказать нам что-нибудь новое о Фридрихе и Амалии, и потому мы здесь простимся с Отто и Серафиной или Фридрихом и Амалией, стареющими вместе под мирным кровом дворца родителей Серафины, при дворе которых они поселились после пережитой ими катастрофы, и где они проводят время, нанизывая французские рифмы и корректируя взаимно свои творения.
   Продолжая просматривать списки появившихся за последнее время книг, я вижу, что некий мистер Свинберн посвятил свои лирические песнопения и звонкие сонеты памяти Гондремарка. Это имя встречается по меньшей мере два раза в патриотических фанфарах Виктора Гюго, в числе упоминаемых великих патриотов; а в последнее время, когда я уже считал свой труд совершенно законченным, я случайно напал на след этого великого политикана и его прекрасной графини. В интересном труде, озаглавленном «Дневник Джона Хогга Коттерилля, эсквайра», я прочел, что мистер Коттерилль, будучи в Неаполе, 27 мая, был представлен барону и баронессе фон Гондремарк; барон — человек, наделавший когда-то в свое время много шума в Европе, а баронесса все еще прекрасная и очаровательная женщина с несомненными следами былой редкой красоты; оба прекрасные, остроумные собеседники. Она очень любезно превозносила мое знание французского языка, уверяла, что никогда бы не подумала, что я англичанин; сказала, что знавала моего дядю сэра Джона при одном из германских дворов, где он был проездом, и признала во мне общую фамильную черту с ним: многие манеры и изысканную учтивость. В заключение она пригласила меня посетить их. Далее (30 мая) читаю:
   «Посетил баронессу фон Гондремарк; была очень довольна, и я также. Это несомненно в высшей степени умная, утонченная и многосторонняя женщина, женщина старого закала, тип, ныне, увы! совершенно исчезающий. Она прочла мои „Заметки о Сицилии“, говорит, что они ей очень напомнили моего дядю, но что они написаны в более мягких тонах, менее резко и желчно. Я высказал опасение, что, вероятно, они кажутся ей также и менее яркими и выпуклыми, но она поспешила меня успокоить: — „О, нет, только способ изложения и изображения более мягкий, более литературный, если хотите, но та же острота наблюдательности, то же умение отличить существенное от несущественного, та же сила и яркость мысли“. Я был весьма польщен и, признаюсь, почувствовал большое уважение к этой прекрасной патрицианке. Очевидно, знакомство это продолжалось довольно долго, и когда мистер Коттерилль должен был уехать из Неаполя в свите лорда Протоколь на флагманском судне адмирала Ярдарм, как он о том подробно сообщает в своем дневнике, то главной причиной его сожаления о необходимости покинуть этот город была необходимость расстаться „с этой в высшей степени умной и симпатичной дамой, которая уже стала смотреть на меня как на младшего брата“.