И хотя он (не только в одном смысле) первое лицо, то все же отнюдь не единственный, о ком я сожалею и о ком нынешние студенты, знай они, чего оказались лишены, сожалели бы тоже. У них все еще есть Тейт — пусть он остается с ними подольше! — есть его аудитория с куполом и всем прочим; но представьте, насколько она была иной, когда этот юноша (по крайней мере, в дни проверок) сидел на скамье у самого края помоста. Линдсей-старший[4] демонстрировал, как хорошо сохранился, несмотря на преклонный возраст. Возможно, мои преемники даже не слышали о старике Линдсее; но когда он ушел, разорвалась некая связь с прошлым веком. Он был несколько похожим на крестьянина, сильным, бодрым, простым; говорил с сильным восточным акцентом, которым я восхищался; во всех его воспоминаниях речь шла о путешествиях пешком или по дорогам, запруженным дилижансами, — о Шотландии до появления железных дорог; он видел угольный маяк на острове Мэй и потчевал меня рассказами о моем дедушке. Таким образом, для меня он был неким зеркалом того, что ушло в прошлое; только по его рассказам я мог вообразить себе столб пламени на мэйском маяке, кренящийся в подветренную сторону, и зрителей, бросающих в огонь топливо, лежавшее у прутьев топки с наветренной стороны; только так я мог представить себе своего дедушку, быстро едущего по приморской дороге из Питтенвима в Крейл и, несмотря на срочное дело, останавливающегося добродушно поговорить со встречными. И теперь, в свой черед, Линдсея тоже не стало, он живет лишь в памяти других людей, покуда они не последовали за ним, и фигурирует в моих воспоминаниях, как мой дедушка фигурировал в его. Кроме того, у студентов есть профессор Батчер, говорят, он превосходно знает греческий, есть профессор Крайстл, с головой ушедший в математику. Они, вне всякого сомнения, являются украшением университета. Но не могут изменить того факта, что профессор Блэки вышел на пенсию, а профессор Келланд умер. Если человек не знал Келланда, его образование нельзя назвать полным или поистине широким. Были неописуемые уроки в одном только виде этого старого хрупкого священника, живого, как мальчишка, доброго, как сказочный крестный отец, и поддерживающего на занятиях полный порядок обаянием своей доброты. Я слышал, как он пускался в воспоминания в учебное время, правда, ненадолго, и давал нам представление о старинной жизни в отдаленных английских приходах, когда он был молодым, играл, таким образом, ту же роль, что и Линдсей, — роль живой памяти, доносящей из темной бездны прошлого образы исчезнувших вещей. Но она плохо подходила Келланду; у него недоставало данных: несмотря на серебряную седину и морщинистое лицо, стариком он в сущности не был; у него было очень много порывистости и нетерпеливого пламени юности, слишком много непреходящей душевной простоты, чтобы хорошо играть ветерана. По-настоящему оценить Келланда, познать (выражаясь по-старинному) его добрую натуру можно было, когда он принимал студентов дома. Какую замечательную простоту тогда он выказывал, стараясь развлечь нас, словно детей, игрушками, и какую обаятельную нервозность манер, когда боялся, что его усилия пропадут даром! Поистине, он вынуждал нас чувствовать себя детьми, по-детски смущенными, но вместе с тем преисполненными симпатии к добросовестному, беспокойному юноше-старцу, изо всех сил старавшемуся развлечь нас. Один теоретик считал, что самой характерной чертой этого человека являются очки; что губы его могут быть сжаты, лоб притворно разглажен, но блеск очков симптоматичен. И должно быть, с Келландом дело обстояло именно так, я до сих пор представляю себе, что вижу его быстро расхаживающим с указкой в руке по помосту и отчетливее всего вижу, как сверкают любовью его очки. Кроме Келланда я видел лишь одного человека с такими (если можно так выразиться) добрыми очками; это доктор Эпплтон. Но свет в его случае был сдержанным, пассивным; у Келланда он плясал, менялся, весело вспыхивал среди студентов вечным призывом к доброжелательности.
   О профессоре Блэки я не могу говорить так много по уважительной причине. Занятия Келланда я посещал, однажды даже получил свидетельство об успехах, единственную награду за все время учебы. Но хотя я получил свидетельство о посещаемости из рук самого профессора, не могу припомнить, чтобы бывал на занятиях по-греческому более дюжины раз. Профессор Блэки по своей доброте говорил (притом неоднократно), заполняя вышеупомянутый документ, что мое лицо ему незнакомо. И в самом деле, я лишал себя многих возможностей, действуя по обширной, весьма рациональной системе прогулов, разработать которую стоило громадных трудов — возможно, не меньших, чем ушло бы на изучение греческого, — я вышел в мир и взялся за литературную работу лишь с призрачной тенью образования. Но говорят, что всякий труд полезен, и успех, какова бы ни была его природа, сам по себе является наградой, так что, может быть, у меня есть основания гордиться тем, что никто не совершал прогулов с более продуманной осторожностью и никто не получал больше похвальных свидетельств за меньший уровень образованности. Однако одним из результатов моей системы является то, что о профессоре Блэки я могу сказать гораздо меньше, чем о Келланде, а поскольку он еще жив и, надеюсь, проживет долго, вас не особенно удивит, что я не имею намерения говорить даже того, что мог бы.
   А между тем, сколько других уже умерли — Дженкин, Ходгсон, и не знаю, кто еще; и сколько из того наплыва студентов, которые заполняли арку и зачерняли двор, легли рядом с отцами на вечный покой! И кроме того, сколько из них безвременно скончались из-за тягот учения! По крайней мере от этого прогулы уберегли меня. Плохо, конечно, что я не знаю греческого, но было б хуже, сойди я в могилу; и я не знаю такой отрасли знаний, которые стоило бы приобретать ценой воспаления мозга. В жизни студента много низменных трагедий, особенно если он бедный, или пьющий, или и то и другое; однако ничто не вызывает у мудрого человека такой жалости, как участь парня, который чересчур спешит стать ученым. Поэтому ради морали в конце припомню еще одного человека и на этом остановлюсь. Некий студент, страстно добиваясь успеха напряженным, неумеренным сидением над книгами, ставшим теперь столь распространенным, днями и ночами читал, готовясь к экзамену. Со временем эта задача облегчилась, стало легче обходиться без сна, разум стал деятельным, ясным и более емким, необходимые знания с каждым днем становились более полными и упорядоченными. Наступил канун испытания, и студент корпел всю ночь в своей высоко расположенной спальне, повторяя то, что уже знал, и не сомневаясь в успехе. Окно его выходило на восток, располагалось, как я уже сказал, высоко, дом стоял на холме, оттуда открывался вид на удалявшиеся пригороды и пустынный горизонт за ними. Наконец мой студент раздернул шторы и все еще в веселом настроении выглянул наружу. Начинало светать, восток окрашивался странными огнями, тучи расходились перед восходом солнца, и при этом виде его охватил невыразимый ужас. Он был в здравом уме, рассудок его не повредился, он ясно видел, знал, что видит, и знал, что это нормально; однако не мог вынести этого вида, не находил в себе сил отвернуться и в панике выбежал из дома на улицу. В прохладной тишине среди спящих домов силы стали возвращаться к нему. Его ничто не тревожило, кроме памяти о том, что случилось, и малодушного страха, что это повторится.
   «Gallo canente, spes redit, Aegris salus refunditur, Lapsis fides revertitur», [5] — как пели раньше в Португалии на утреннем богослужении. Но этот прекрасный час пения петухов, меняющихся красок зари вызывал у него панику, непреходящее сомнение и воспоминание об ужасе, до сих пор приводившем его в дрожь. Он не смел вернуться в свое жилище, не мог есть, садился, вставал, бродил; вокруг с веселой суетой просыпался город, а студент все больше погружался в мучительные воспоминания и страх перед своим страхом. В назначенное время он подошел к двери нужной аудитории, но когда у него спросили фамилию, забыл ее. Видя его столь смятенным, экзаменаторы сжалились и не отправили студента восвояси, дали ему бумагу и впустили все еще безымянного в аудиторию. Тщетная любезность, тщетные усилия. Студент сидел во все нараставшем ужасе, ничего не писал, ничего не знал, разум его был заполнен лишь памятью о рассвете и своем невыносимом страхе. Вечером он метался в постели с воспалением мозга.
   Люди страшатся войны, ран, зубных врачей по весьма основательной причине, но эти страхи несравнимы с теми хаотичными страхами, какие выпали на долю этого человека, вынудили его закрыть глаза от безобидного утра. У всех нас есть возле кровати сундук Купца Абуды, слава богу, надежно закрытый; но когда молодой человек жертвует сном ради труда, пусть будет осторожен, так как играет с замком.

СТАРЫЙ ШОТЛАНДСКИЙ САДОВНИК

   Думаю, я, пожалуй, мог бы сказать вот что: где-то в самых отдаленных долинах Ламмермурских гор или среди юго-западных холмов, может, еще сохранился старый образец этого былого доброго содружества, но, что касается подлинных впечатлений, я всего лишь раз повстречал человека, которого можно сравнить с Эндрю Фэрсервисом, — правда, лишенного недостатков последнего. Это был человек, одно присутствие которого могло придать дух причудливой древности самым пустым и современным витиеватым сюжетам. В его высокой сутулой фигуре было некое достоинство, в морщинистом лице — серьезность, напоминающая Дон Кихота, но такого, который прошел школу ковенантеров и духовной пищей которого в юности служили «Жизнь Уокера» и «Освобожденный работник».
   Теперь, поскольку я не мог не написать очерка о таком человеке с его устарелыми добродетелями, надеюсь, читатель воспримет это как предисловие к данному труду и станет по возможности мягко судить недостатки моего описания. Мне, находящему очень трудным рассказать то немногое, что знаю, он представляется по существу неким genius loci[6]. Невозможно отделить его худощавую фигуру и старую соломенную шляпу от сада в лощине с камнями в зарослях ломоноса, темными дорожками и величественным простором, открывающимся из северо-западного угла. Сад и садовник казались неразрывными друг с другом. Когда я вывожу его из естественного окружения и пытаюсь воссоздать на бумаге, он выглядит призрачным: все мои старания могут дать какое-то представление о нем тем, кто его ни разу не видел, но для меня навсегда останутся тщетными.
   Кажется, когда я впервые увидел Роберта, он был уже довольно старым: определенно начал пользоваться своим возрастом, как заслонной лошадью. В последнее время он стал недосягаем для всех бесцеремонностей логики, считал обращение к приходской метрической книге убедительнее всех доводов на свете. «Я уже старый, лет мне много», — имел он обыкновение говорить, и никто не осмеливался это оспаривать. Помимо преимущества над всеми, кому еще не перевалило за восемьдесят, он обладал кое-какими недостатками как садовник. Место, где он работал, словно бы уменьшалось в размерах. Достоинство и налет аристократизма в его внешности заставляли садик выглядеть жалким. Он без конца рассказывал о замечательных имениях, где служил прежде. Говорил о замках и парках с уничижительной фамильярностью. Вспоминал места, где младшие садовники трепетали от его взгляда, где под его попечением находились пруды и садки для лебедей, лабиринты дорожек и мрачные, обсаженные кустами аллеи, и в конце концов вам казалось, что ухаживание за вашим скромным садом — одолжение с его стороны. Вы сразу же оказывались в незавидном положении. У вас возникало сознание, что пользуетесь стесненными обстоятельствами достойного человека и что его бедность, а не воля соглашается повиноваться вашей вульгарной власти. Вы невольно сравнивали себя со свинопасом, заставившим короля Альфреда следить за своими пирожными, или неким надменным горожанином, снисходительно отдающим своих сыновей под присмотр падшему Дионису. Неприятности были не просто воображаемыми или метафизическими, так как воздействия, которые Роберт оказывал на ваши чувства, распространял и на сад, а через него на вашу диету. Подрезая живую изгородь, он уничтожал ваше любимое растение или сажал в самой привлекательной и плодородной части сада овощи, которые никто из нас не мог есть, с полнейшим презрением к нашему мнению. Если вы просили его принести один из ваших артишоков, он отвечал: «С удовольствием, мэм, потому что давать приятнее, чем получать». Увы, даже когда с особой настойчивостью мы вынуждали его предпочитать наши распоряжения своим склонностям и он уходил с величественным и печальным видом, заявляя, что «охотно выполнит нашу волю», но все же напоминая нам, что сделает это «с чувством», — даже тогда торжествующий хозяин чувствовал себя униженным в своем торжестве, чувствовал, что ему повинуются только из милости, что он бессовестно злоупотребляет более низким положением другого и что вся эта сцена была одним из «оскорблений, чинимых безропотной заслуге».
   Что касается цветов, вкус его был старомодным и разносторонним, он любил подсолнухи и георгины, желтофиоли и розы и терпеть не мог все причудливое, новомодное и дикое. Из этого огульного неприятия существовало одно исключение. Наперстянки, вне всякого сомнения, виновные по последнему пункту, Роберт не только жалел, но и любил, прореживая кустарник, останавливал руку и ловко манипулировал ножницами, чтобы сберечь каждый величавый стебель. В детстве, как однажды рассказывал мне, говоря таким тоном, который теперь можно услышать только у актеров и старомодных простолюдинов, его сердце наполнялось «гордостью», когда он выходил к ручью в холмах Манора, пурпурному от изящных цветов, и время ученичества и занятия педантичным садоводством не изгнали из его сердца этих детских воспоминаний. Роберт очень остро воспринимал красоту всего сущего. Он любил сказки и предания, сохранил трепетный интерес к прошлым увлечениям, а когда в отпуск посещал места, где служил раньше, то возвращался с обилием кратких прерафаэлитских воспоминаний, в которых сквозила подлинная страсть к прошлому, какая могла быть у Хэзлитта или Жан-Жака.
   Но хотя его верность прошлому могла породить любовь к наперстянкам, истина заключалась в том, что цветы он вообще презирал. Они представляли собой всего-навсего прикрасы, детские игрушки, украшения для каминных полок. Душа его лежала к цветной и кочанной капусте, к горошку. Предпочтение Роберта к более полезным растениям доходило до того, что капуста вторглась на клумбы, и савойская была как-то обнаружена посреди газона. Он говорил о каком-нибудь цветущем растении с замечательным воодушевлением, громоздил воспоминания на воспоминания о былых, пожалуй, еще лучших образцах. Однако даже тогда не забывал о своей заслуге. Он действительно выращивал «лучшие из них», казалось, подобный успех не давался больше никому. В сущности, все другие садовники были всего-навсего фоном его выдающихся достижений, и он вспоминал с совершенно спокойным лицом, как один изумлялся, а другой едва верил своим глазам. Похвалу и порицание он делил не только с соперниками. Если вы замечали, как хорошо выглядит какое-то растение, он степенно касался своей шляпы и благодарил со сдержанным удовольствием, в этом случае вся заслуга принадлежала ему. Если вы, наоборот, обращали его внимание на какую-то чахлую зелень, он цитировал Библию: «Павел насадил, Аполлос поливал»[7], вся вина ложилась на Провидение, засуху или ранние заморозки.
   В саду была одна вещь, к которой он питал любовь наравне с капустой и ревенем, — улей. Жужжание пчел, их трудолюбие, возможно, их сладкий продукт владели его воображением и сердцем, не знаю, благодаря воспоминаниям или нет, хотя, возможно, и пчелы были связаны с его памятью о холмах Манора и сельском детстве. Тем не менее он очень беспокоился о своей личной безопасности или (скорее, на мой взгляд) личном достоинстве и не принимал участия в заботе о них. Но мог стоять невдалеке от улья, покуда один из презренных соперников делал за него эту работу, и утверждать, что это безопасное занятие, несмотря на свою отдаленность и болезненные вскрики помощника. В отношении к пчелам он был человеком слова, а не дела, и в некоторых его самых замечательных высказываниях фигурировали эти крылатые труженицы. «Они чудесные создания, мэм, — сказал он однажды. — Они напоминают мне то, что сказала Соломону Царица Савская — думаю, она говорила это со вздохом: „Мне и в половину не сказано“[8].
   Что касается Библии, Роберт был весьма начитан. Как старые ковенантеры, достойным представителем которых являлся, он то и дело цитировал Писание, книгу эту много раз штудировал и глубоко над ней размышлял. Для многих людей его общественного положения Библия и, возможно, Берне — единственные прочитанные книги, обладающие высокими литературными достоинствами, прочей духовной пищей для них служили дрянные провинциальные газетенки и поучительные, но не особенно приятные дешевые просветительские книжки. Таково было духовное состояние Роберта. Весь день напролет он грезил о древнееврейских преданиях, голова его была заполнена древнееврейской поэзией и евангельской моралью, в конце концов они глубоко укоренились в его душе, и сами выражения становились присущими ему, поэтому он часто употреблял в разговоре старинные идиомы и библейскую манеру, придающие яркий колорит всяким пустякам. Однако влияние Библии на этом не заканчивалось. Роберт проникся духом мира и любви: он вмешивался в ссоры между мужем и женой, вставал между гневными противниками, касаясь при этом своей шляпы со всей церемонностью швейцара, защищал птиц от всех, кроме себя, полагаю, видя огромную разницу между официальной казнью и пустым развлечением. Хозяйка однажды велела ему посадить папоротник в любимом уголке хозяина и добавила: «Только, Роберт, он этого не достоин, потому что не захотел пойти со мной за папоротником». — «Э, мэм, — ответил Роберт, — я бы не сказал этого, по-моему, он как раз в высшей степени достойный джентльмен». В другой раз двое наших друзей, близких приятелей, привыкших употреблять непарламентские выражения в разговоре друг с другом, разошлись во мнениях по поводу местонахождения скамьи в саду. Спор, как обычно бывало между ними, вскоре дошел до более-менее сдержанных оскорблений с обеих сторон. Все привыкшие к таким ссорам по нескольку раз на день молча наслаждались этим поединком в несколько обидном остроумии — все, кроме Роберта, которому ожесточенность этой перебранки казалась несомненной, он, выждав столько, сколько позволяла ему совесть, и решив, что спорщики вот-вот перейдут к драке, внезапно вмешался тоном чуть ли не слезной мольбы: «Джентльмены, будет вам!» В вере Роберта было примечательно одно: она не была ни догматичной, ни сектантской. Он никогда не распространялся (во всяком случае я этого не слышал) о доктринах своего вероисповедания и никогда не осуждал другие веры. Не сомневаюсь, что он считал католиков, мусульман и атеистов не имеющими к ней отношения, не думаю, что у него существовала какая-то симпатия к высшим сановникам церкви, и естественные человеческие чувства вызывали у него легкое сочувствие к нонконформистской церкви, но во всяком случае он никогда не говорил об этих взглядах, никогда не вступал в спор и никогда открыто не поносил другие обычаи и веры. Все это. не особенно характерно для шотландской благочестивости, , шотландские секты являются воинствующими церквями, признающими возмездие, и шотландские верующие являются вечными крестоносцами друг против друга и миссионерами друг к другу. Возможно, причина тут в изначально добром сердце Роберта, или его приятная работа среди плодов и цветов научила его более светлой вере, чем у тех, кто трудится среди плевелов падшего человечества, и мягкое влияние сада глубоко вошло в его душу. Но я мог бы бесконечно перечислять его замечательные высказывания и вести речь о его бесхитростной, неугасимой набожности. Я хотел рассказать о его коттедже с немецкой дудкой, благоговейно повешенной над камином, о ящике для раковин, который он смастерил для сына, о котором трогательно говорил: «Поначалу мальчик очень радовался этому ящику, но кажется, он ему уже наскучил», — сыну тогда было около сорока. Но оставлю все это. — «Вот что более важно: он мертв».
   Землю, которой он столько перекопал при жизни, теперь рыл для него другой; и цветы, которые он растил, по-прежнему черпали от него жизнь, но уже в ином, более прямом смысле. Над его открытой могилой летала птичка, словно тоже хотела почтить погребение того, кто так часто цитировал Писание в защиту ее собратьев: «Не две ли малые птицы продаются за ассарий? И ни одна из них не упадет на землю»[9].
   Да, он мертв. Но цари не поднялись в месте смерти, чтобы встретить его «язвительными пословицами», как надменного вавилонянина, потому что при жизни он был скромным миротворцем и слугой Господа.

ПАСТОРАЛЬ

   Когда покидаешь дом в раннем возрасте, тебя ошеломляет и возбуждает новизна, но когда пройдут годы, отъезд лишь отбрасывает на прошлое привлекательный свет. Как на фотомонтажах мистера Гэлтона образ каждого нового позирующего лишь более ясно выявляет основные черты народа, когда юноша уплывает, каждое новое впечатление лишь укрепляет чувство национальности и любовь к родным местам. Так юнкер Королевского Шотландского или Олбенского полка, когда стоял на часах возле французских крепостей, или офицер, ведший свою роту Шотландско-голландского среди польдеров, ощущали на лбу теплые капли дождя Гебридских островов или вздрагивали, вспоминая запах торфяного дыма. А родные реки особенно дороги всем людям. Это такое же древнее чувство, как возвеличивание Нееманом Аваны и Фарфара, оно не ограничивается ни одной нацией, ни одной страной, потому что я знаю шотландца, родившегося в Суффолке, воображению которого все еще рисуются усеянные лилиями воды этого графства. Но реки Шотландии несравнимы ни с какими другими — или я просто в большей степени шотландец и потому считаю так — и шум и цвет их вечно живут в моей памяти. Как часто и охотно я рисовал в воображении Таммел, или шумный Эйрдл, или вьющуюся по Линну Ди, а также светлый ручей Киннайрд, струящийся, бормоча, в лощине позади Кингусси! Думаю, нехорошо пропускать хоть один из этих очаровательных потоков, но если б я упомянул все, перечень получился бы слишком длинным, только я не могу забыть ни Аллан-Уотер, ни струящуюся среди берез Роджи, ни Олмонд, ни, невзирая на всю ее грязь, речку Лейт со многими прекрасно названными мельницами — Беллз Миллз, Кэнон Миллз, Силвер Миллз, ни ручей Редфорд, с которым у меня связаны прекрасные воспоминания, ни, невзирая на ее крохотные размеры, ту безымянную струйку воды, что выбивается в зеленой впадине Аллермура, получает крохотное подкрепление из Холкерсайда, прокладывает путь через мох под холмом Ширера и образует там заводь под скалой, на которой я любил сидеть, слагая скверные стихи, а потом ее похищают в младенчестве подземные трубы для служения приморскому городу на равнине. Со многих мест мшанника можно увидеть одним взглядом весь ее путь и путь ее притоков, географ этой Лиллипутии может обойти все ее уголки, не присаживаясь и без передышки; холм Ширера и Холкерсайд — просто названия соседних кантонов на одном склоне холма, поскольку названия рассыпаны щедро (неопытному человеку может показаться, что чересчур) на этих горных овечьих загонах, одним ведром эту крохотную речушку можно осушить до дна, потребовалось бы значительное время, чтобы наполнить из нее утреннюю ванну, вода речушки большей частью незаметно впитывается в мох; и однако же в память о прошлых временах и фигуре некоего genius loci, я обречен еще оставаться мысленно на ее берегах; и если нимфа (ростом не больше пяди) все-таки вдохновит мое перо, я охотно поведу с собой читателя.