К тому же подлинное романтическое искусство творит романтику изо всего. Оно воспаряет к высшим представлениям об идеале; оно не отказывается и от самого приземленного реализма. «Робинзон Крузо» и романтичен, и реалистичен; оба свойства присущи роману в полной мере, и ни одно не страдает. Для романтики не важно, с кем случаются происшествия. Выбирать темы, связанные с борьбой и опасностью, бандитами, пиратами, войной и убийством, — значит затрагивать громкие имена и в случае неудачи удвоить позор. Приезд Гайдна и Консуэло на виллу Кэнона — происшествие совершенно незначительное; однако можно прочесть с начала до конца дюжину бурных историй и не получить столь свежего и волнующего впечатления приключения. Если память не изменяет мне, того валлийского кузнеца очаровал эпизод с Робинзоном на разбившемся корабле. Тут нет ничего удивительного. Каждая вещь, которую находит потерпевший кораблекрушение, представляет собой «вечную радость» для читателя. Без них герою не обойтись, и одно лишь перечисление этих вещей волнует кровь. Недавно я обнаружил проблеск этого интереса в одной новой книге, «Возлюбленной моряка» мистера Кларка Рассела. Вся история брига «Утренняя звезда» глубоко прочувствована и живо написана, но одежда, книги и деньги проливают бальзам на душу читателя. Мы здесь имеем дело со старым, традиционным поиском сокровищ. Правда, и о нем можно написать бесцветно. Мало кто не стонал от избытка вещей, доставшихся «Швейцарской семье Робинзонов», этой скучной семейке. Они находили предмет за предметом, животное за животным, от дойной коровы до пушек, целую уйму всякой всячины, но подбор произведен без должного вкуса, и этот перечень богатств оставляет воображение холодным. То же самое можно сказать относительно ящика с вещами в «Таинственном острове» Жюля Верна: в нем не было ни вкуса, ни очарования, он словно бы появился из магазина. Но двести семьдесят восемь австралийских соверенов на борту «Утренней звезды» свалились на меня, будто долгожданный сюрприз; это открытие озарило все перспективы и главной, и побочных сюжетных линий, словно поразительный жизненный случай, и я так радовался, как только может радоваться читатель.
   Рассматривая эту особенность романтики, нужно помнить о своеобразии нашего отношения к любому искусству. Ни одно искусство не создает иллюзии; в театре мы ни на миг не забываем, что мы в театре, читая книгу, мы колеблемся между двумя состояниями, то лишь аплодируем мастерству писателя, то снисходим до активного участия в вымышленном действии вместе с персонажами. Последнее является наивысшим достижением романтического повествования: сцена, где читатель отождествляет себя с героем, превосходна. И удовольствие, которое мы черпаем от знакомства с персонажами, сомнительное; мы следим, одобряем, улыбаемся несуразностям, проникаемся внезапной приязнью к смелости, страданию или добродетели. Однако персонажи остаются самими собой, они не мы; чем ярче они выписаны, тем дальше от нас отстоят, тем более властно отталкивают нас назад, на свое читательское место. Я не могу отождествлять себя с Родоном Кроули или Эженом де Растиньяком, поскольку у меня с ними нет ни общих страхов, ни общих надежд. Из безучастия нас выводит происшествие, а не персонаж. Происходит нечто, чего мы желали себе; какое-то положение дел, с которым мы долго носились в фантазиях, осуществляется в книге с надлежащими и увлекательными подробностями. Тогда мы забываем о персонажах, отстраняем героя, тогда мы погружаемся в повествование собственной персоной и купаемся в небывалых впечатлениях, тогда и только тогда мы говорим, что читали романтическую книгу. В своих грезах мы воображаем не только приятное; существуют положения, в которых мы склонны размышлять даже о собственной смерти, состояния, когда нам кажется, что было бы приятно оказаться обманутыми, ранеными или оклеветанными. Поэтому и возможно написать книгу даже трагического содержания, где каждое происшествие, подробность или превратность судьбы будут приятны читателю. Литература для взрослого — то же, что игра для ребенка, в ней он меняет атмосферу и образ своей жизни; и когда эта игра настолько совпадает с его фантазией, что он может войти в нее всей душой, когда она доставляет ему удовольствие каждым своим поворотом, когда он любит вспоминать ее и живет этими воспоминаниями, литература называется романтической.
   Вальтер Скотт определенно является самым выдающимся романтиком. «Дева озера» не имеет бесспорных оснований называться поэмой, кроме присущих ей увлекательности и приятности повествования. Подобную историю человек в превосходном здравии и расположении духа мог бы выдумать для себя, гуляя в таких местах, как те, в которых происходит ее действие. Потому в этих небрежных стихах таится некое загадочное очарование, подобное невидимой кукушке, оглашающей кукованием горы; потому даже после того, как мы отложим книгу, пейзаж и приключения остаются в памяти новым, свежим обретением, вполне достойным этого прекрасного названия, «Дева озера», или внятного романтического начала — одного из самых живых и поэтических в литературе — «Олень под вечер жажду утолил». Те же достоинства и недостатки украшают и портят его романы. В «Пирате» — дурно написанной, нескладной книге — Кливленд выброшен морем на оглашаемый прибоем берег Данросснесса, он бродит среди простодушных островитян, у него ладони в крови, он пытается говорить с туземцами по-испански, поет серенады под окном своей шотландской возлюбленной. Эта книга создана в лучшей манере романтического вымысла. Слова его песни «По пальмовым рощам», исполняемой в такой обстановке таким любовником, заключают в себе, как в скорлупе ореха, тот выразительный контраст, на котором основано повествование. В «Гае Мэннеринге» точно так же каждое происшествие радует воображение, и сцена, когда Гарри Бертрам высаживается на берег в Элленгауэне, представляет собой образцовый пример романтического метода.
   «Я забыл слова, — говорит Бертрам, — но мотив хорошо помню и теперь, хоть не могу понять, почему он именно здесь так отчетливо вспоминается мне». Достает из кармана флажолет и начинает наигрывать простенькую мелодию. Видимо, мелодия вызывает соответствующую ассоциацию у девушки… Она сразу же запела:
 
«По хребту ль, где темен Уорохский бор,
По долине ль, где вьется Ди,
По волне ль морской у подножья гор
Так тоскует сердце в груди?[23]
— Ей-богу же, это та самая баллада! — вскричал Бертрам».
 
   По поводу этой цитаты нужно сделать два замечания. Во-первых, как образец современного отношения к романтике эта превосходная деталь с флажолетом и старой песней избрана мисс Бреддон по ошибке. Ее представления о повествовании, как и миссис Тоджерс о деревянной ноге, слишком странны, чтобы их комментировать. Что до моего личного впечатления, появление Мег на дороге перед старым мистером Бертрамом, развалины Дернклю, сцена с флажолетом и та, где Домини узнает Гарри, представляют собой четыре громкие ноты, продолжающие звучать в памяти после того, как книга закрыта. Второе замечание более любопытное. Читатель заметит пропуск в приведенной мною цитате. Вот как она звучит в оригинале: «У девушки, которая полоскала белье у источника, расположенного на половине спуска и некогда питавшего замок водой». Человека, сдавшего подобную рукопись, уволили б из штата ежедневной газеты. Скотт забыл подготовить читателя к присутствию «девушки», забыл упомянуть об источнике и его отношении к развалинам, и теперь лицом к лицу с этой оплошностью, вместо того чтобы исправить ее, втискивает все это задом наперед в одну неуклюжую фразу. Это не только плохой язык или стиль, это еще и отвратительное повествование.
   Контраст, разумеется, удивительный, и он бросает яркий свет на тему данного очерка. Перед нами человек с блестящими творческими способностями, касающийся с безупречной уверенностью и очарованием романтических коллизий своей книги; и мы находим его совершенно беспечным, чуть ли не бездарным в технических вопросах стиля, и не только зачастую слабым, но и невразумительным в диалогах. В создании характеров второстепенных персонажей, особенно шотландцев, он тонок, глубок и правдив; однако банальные стертые черты его многочисленных героев утомили уже два поколения читателей. Временами его персонажи говорят нечто совершенно неуместное в подлинно героическом тоне; однако на следующей странице устало мелют корявым языком невразумительный вздор. Человек, способный постичь и воссоздать характер Элспет из Крэгбернфута так, как Скотт, обладал блестящим талантом не только романтика, но и трагика. Как же в таком случае он мог так часто обманывать нас скучным косноязычным пустословием?
   Мне кажется, объяснение нужно искать в самой сути его изумительных достоинств. Как его книги являются игрой для читателей, так были игрой и для самого Скотта. Он с восторгом создавал в воображении эту романтику, но вряд ли обладал необходимым терпением, чтобы ее описывать. Был великим фантазером, зрителем увлекательных, прекрасных и веселых видений, но вряд ли великим художником; вряд ли, в строгом смысле, художником вообще. Он доставлял себе удовольствие и потому доставляет его нам. Удовольствия своего искусства Скотт вкусил полной мерой, но его трудов, бессонных ночей, огорчений никто меньше его не испытывал. Великий романтик — и ленивый ребенок.

СМИРЕННОЕ ВОЗРАЖЕНИЕ

   Недавно[24] мы испытали совершенно необычное удовольствие: узнали в некоторых подробностях мнение о своем искусстве мистера Уолтера Безанта и мистера Генри Джеймса; разумеется, это писатели совершенно разного характера. Мистер Джеймс весьма четок в композиции, весьма искусен в полемике, весьма безупречен в отделке, а мистер Безант весьма мягок, весьма дружелюбен, с убедительной и забавной жилкой причудливости, мистер Джеймс — это подлинный тип серьезного художника, мистер Безант — олицетворение добродушия. Что такие мужи расходятся во взглядах, особого удивления не вызывает, но один пункт, в котором они как будто сходятся, признаюсь, наполняет меня недоумением. Оба говорят об «искусстве вымысла», и мистер Безант, чрезмерно осмелев, начинает противопоставлять это так называемое искусство искусству поэзии. Под искусством поэзии может иметься в виду только искусство стихосложения, искусство выделки, вполне сравнимое с искусством прозы. Тот накал и возвышенность здравых чувств, которые мы по общему согласию именуем поэзией, просто-напросто вольное, непостоянное свойство, иногда оно присутствует в любом искусстве, чаще отсутствует во всех, весьма редко присутствует в прозаическом романе, слишком часто отсутствует в оде и эпической поэме. С вымыслом то же самое, он не самостоятельное искусство, а элемент, обильно входящий во все виды искусства, кроме архитектуры. Гомер, Вордстворт, Фидий, Хогарт и Сальвини прибегают к вымыслу; однако не думаю, что Сальвини и Хогарт, ограничимся ими двумя, как-то входят в сферу интересной лекции мистера Безанта или очаровательного эссе мистера Джеймса. В таком случае определение «искусство вымысла» слишком широкое и вместе с тем совершенно недостаточное. Позвольте мне предложить другое, позвольте предположить, что мистер Джеймс и мистер Безант имели в виду ни больше ни меньше как искусство повествования.
   Однако мистер Безант горит желанием говорить исключительно о «современном английском романе», коньке и источнике существования мистера Мади; для автора наиболее забавного в этом перечне романа «Люди всех положений и классов» это желание вполне естественно. В таком случае я могу полагать, что он поспешит сделать два добавления, и получится вот что: искусство вымышленного повествования в прозе.
   Факт существования современного английского романа отрицать невозможно; материально своими тремя томами, крупным шрифтом и золотым тиснением он легко отличим от других жанров литературы, но, чтобы вести сколько-нибудь плодотворный разговор о любом виде искусства, требуется строить определения на более существенном основании, чем переплеты. Зачем в таком случае добавлять «в прозе»? «Одиссея» мне кажется лучшим из романов; «Дева озера» стоящей высоко во втором ряду; а рассказы и прологи Чосера вмещающими больше содержания и искусства современного английского романа, чем вся сокровищница мистера Мади. Будет ли повествование написано белым стихом, спенсеровой строфой, длинными периодами мистера Гиббона или рублеными фразами Чарлза Рида, принципы искусства повествования должны соблюдаться в любом случае. Выбор изящного, высокопарного стиля в прозе влияет на проблему повествования тем же образом, если не в той же степени, что и выбор стиха; и то и другое подразумевает более сжатый синтез событий, более высокий настрой диалога, более яркую и образную словесную ткань. Если вы отвергаете «Дон Жуана», трудно понять, почему включаете в этот перечень «Занони» или (если ставить в один ряд произведения совершенно разного достоинства) «Алую букву», и по какому пристрастию открываете двери «Пути паломника» и закрываете их перед «Королевой фей». Для пущей вразумительности предложу мистеру Безанту головоломку. Повествование «Потеряный рай» Джон Мильтон написал английским стихом, чем оно было тогда? Потом Шатобриан перевел его французской прозой, чем оно было тогда? Наконец некий вдохновенный соотечественник Джорджа Джилфиллена (и мой) превратил французский перевод в английский роман, и во имя ясности, чем оно было тогда?
   И опять-таки зачем добавлять слово «вымышленного»? Причина «зачем» ясна. Причина «зачем нет», хоть и несколько менее очевидная, не нуждается в рассмотрении. Искусство повествования в сущности одно и то же, независимо от того, прилагается оно к описанию подлинных или вымышленных событий. «Жизнь Джонсона» Босуэлла (произведение высокого, несравненного искусства) обязана своим успехом тем же техническим приемам, что (возьмем в качестве примера) и «Том Джонс»: ясное представление об определенных человеческих типах, отбор определенных происшествий из великого множества, придумывание (да, придумывание) и сохранение определенного настроя в диалоге. В какой из книг эти приемы выполнены с большим мастерством, в какой с большей жизненностью — читатели будут судить по-разному. Правда, книга Босуэлла — совершенно особый случай, почти особый жанр; однако не только у него, в любой биографии, где есть какая-то жизненная увлеченность, в любом историческом труде, где представлены события и люди, а не идеи — у Тацита, Карлейля, Маколея, — романист обнаружит множество собственных приемов, в высшей степени искусно выполненных. Кроме того, увидит, что он, свободный, имеющий право выдумывать или заимствовать нужные происшествия, имеющий еще более драгоценное право умолчания, зачастую терпит поражение и при всех своих преимуществах оставляет менее сильное впечатление жизненности и страстности. Мистер Джеймс с подобающей горячностью говорит о святости правды для романиста; при более тщательном рассмотрении правда окажется словом весьма сомнительной уместности для трудов не только романиста, но и историка. Никакое искусство — воспользуемся вызывающей фразой мистера Джеймса — не может успешно «соперничать с жизнью»; и то искусство, которое стремится к этому, обречено исчезнуть montibus aviis[25]. Жизнь проходит перед нами бесконечной в своей сложности; в нее вторгаются самые разнообразные и поразительные метеоры; она взывает одновременно к зрению, слуху, разуму — для них она средоточие чудес, к осязанию — для него она восхитительно нежная, и к желудку — для него она весьма деспотична, когда мы голодны. Она сочетает и использует в своих проявлениях методы и материалы не какого-нибудь одного искусства, а всех искусств. Музыка представляет собой лишь прихотливую игру с несколькими величавыми аккордами жизни; живопись — всего лишь тень великолепия ее света и красок; литература лишь сухо указывает на то богатство событий, моральных обязанностей, добродетелей, пороков, поступков, радостей и страданий, которыми она изобилует. «Соперничать с жизнью», на солнце которой мы не можем глядеть, страсти и болезни которой изнуряют и губят нас — соперничать с букетом вина, красотой зари, жжением огня, горечью смерти и разлуки — это поистине строительство лестницы в небо, поистине труды Геркулеса, одетого во фрак, вооруженного ручкой и словарем для изображения страстей, тюбиком превосходных свинцовых белил для написания портрета невыносимого солнца. В этом смысле неправдивы все искусства: ни одно не способно «соперничать с жизнью». Даже история, хоть она и основана на бесспорных фактах, эти факты лишены своей радости и муки, поэтому даже когда мы читаем о разграблении города или крушении империи, то поражаемся и справедливо хвалим автора, если у нас учащается пульс. И отметьте, наконец, что это учащение пульса почти в каждом случае приятно; что эти призрачные воспроизведения событий, даже самых острых, доставляют бесспорное удовольствие; а само событие на арене жизни может нести страдание и смерть.
   В таком случае что представляют собой предмет и метод искусства, в чем источник его силы? Весь секрет заключается в том, что ни одно искусство не «соперничает с жизнью». Единственный метод человека, размышляет он или создает, заключается в желании уберечь глаз от слепящего света и многосложности действительности. Искусства, подобно арифметике и геометрии, отводят взгляд от грубой, многоцветной и переменчивой природы, рассматривают вместо нее определенную воображаемую абстракцию. Геометрия говорит нам о круге, которого в природе никто не видел, при вопросе о зеленом или железном круге она кладет руку на уста. То же самое с искусствами. Живопись, убого сравнивая белила с солнцем, отказывается от правды о цвете, так как уже отказалась от разнообразия и движения, и, вместо того чтобы соперничать с природой, составляет структуру гармонирующих цветов. Литература, прежде всего в своей наиболее типичной, повествовательной тональности, точно так же избегает прямого вызова, преследует вместо этого некую независимую творческую цель. Если она и имитирует, то не жизнь, а речь; не факты человеческой участи, а подчеркивания и умалчивания, с которыми актер говорит о них. Подлинным искусством, непосредственно связанным с жизнью, было искусство первых людей, рассказывающих истории у костра. Наше искусство занимается и должно заниматься тем, что делает истории не столько правдивыми, сколько типичными; не столько схватыванием характерных черт каждого факта, сколько направлением их всех к общей цели. Стихию впечатлений, принудительных, но ненавязчивых, которую представляет собой жизнь, литература заменяет определенной искусственной серией впечатлений, очень слабо представленных, однако направленных к одной и той же цели, выражающих одну и ту же идею, гармонирующих, как созвучные ноты в музыке или градация тонов в хорошей картине. Хорошо написанный роман всеми главами, страницами, фразами твердит свою единственную мысль, ей должны соответствовать все события и персонажи; стиль должен быть настроен в унисон с нею; и если где-то есть слово, глядящее в другую сторону, книга без него будет более сильной, ясной и (чуть не сказал) полной. Жизнь безобразна, бесконечна, нелогична, груба и мучительна; произведение искусства по сравнению с ней стройно, завершено, замкнуто, рационально, плавно и выхолощено. Жизнь впечатляет грубой энергией, как нечленораздельный гром; искусство привлекает слух среди гораздо более громких звуков бытия, словно мотив, мастерски созданный сдержанным музыкантом. Геометрическая теорема не соперничает с жизнью, и она представляет собой четкую, обоснованную параллель с произведением искусства. Оба они логичны, оба не соответствуют грубым фактам; оба связаны с природой, оба не олицетворяют ее. Роман, представляющий собой произведение искусства, существует благодаря не сходствам с жизнью, неизбежным и вещественным, подобно тому, как обувь неизбежно должна шиться из кожи, а неизмеримому отличию от жизни, предумышленному, знаменательному, являющемуся методом и смыслом работы.
   Жизнь человека не тема романов, а неистощимый склад, из которого берутся темы; имя им легион; и с каждой новой темой — здесь я опять вынужден вступить в противоречие с мистером Джеймсом — подлинный художник будет менять свой метод и выбирать новую цель. То, что в одном случае является достоинством, в другом будет недостатком; то, что обеспечивает одной книге успех, в другой будет неуместным или скучным. И каждый роман, и каждый класс романов существуют сами по себе и ради себя. Возьму для примера три основных класса, совершенно различных: во-первых, приключенческий роман, взывающий к неким почти чувственным и совершенно нелогичным стремлениям человека; во-вторых, роман характеров, взывающий к нашим интеллектуальным оценкам человеческих слабостей, разноречивых и непостоянных мотивов; и в-третьих, драматический роман, который имеет дело с тем же материалом, что и серьезный театр и взывает к нашим эмоциям и моральным суждениям.
   Сперва о приключенческом романе. Мистер Джеймс упоминает с необычайно щедрой похвалой одну книжку о поиске сокровищ, но при этом роняет несколько поразительных слов. В этой книжке ему недостает того, что он именует «замечательным наслаждением» спорить с автором. Для большинства из нас наслаждением является, по нашему мнению, погрузиться в сюжет, будто в море, а когда книга прочитана до конца и отложена, начать разбираться в ней, выискивать недостатки. Еще более удивительна логика мистера Джеймса. Он не может критиковать автора, «потому что, — как пишет он, сравнивая эту книжку с другой, — я был ребенком, но никогда не искал зарытых сокровищ». Здесь определенно умышленный парадокс; если он никогда их не искал, может, он хочет этим показать, что никогда не был ребенком?! Никогда не существовало ребенка (кроме разве что мистера Джеймса), который не искал бы золота, не был пиратом, военачальником, бандитом в горах; который не сражался бы, не терпел кораблекрушения, не оказывался в темнице, не обагрял ручонки в крови, не спасал бы доблестно почти проигранную битву и не защищал бы ликующе невинность и красоту. В другом месте своего эссе мистер Джеймс с превосходной логикой протестует против слишком узкого понимания опыта; для прирожденного художника, утверждает он, «малейшие движения жизни» превращаются в откровения; и полагаю, в большинстве случаев окажется правдой, что художник пишет с большим пылом и яркостью о том, что только хотел совершить, чем о том, что совершил. Желание — это чудесный телескоп, а Фасги — лучшая обсерватория. Итак, поскольку в самом деле ни мистер Джеймс, ни автор данного очерка не отправлялись в буквальном смысле на поиски золота, возможно, что оба они в детских мечтах жаждали такой жизни и увлеченно представляли себе ее подробности; и автор, рассчитывая на это и прекрасно зная (хитрый и пошлый человек!), что такого рода приключения, поскольку часто описывались, легко находят торный путь к симпатиям читателя, с головой ушел в воссоздание и детализацию этой детской мечты. Характер для мальчишки — книга за семью печатями; пират для него — борода, широкие штаны и целый арсенал пистолетов. Автор — для детализации и, поскольку был более-менее взрослым, допустил в свой сюжет характеры, но лишь в определенных пределах. Если б эти марионетки оказались в сюжете другого рода, то совсем с иной целью; в этом простом приключенческом романе персонажей нужно было представить лишь с одной чертой — воинственной и грозной. Раз они являются коварными в обмане и смертоносными в бою, они служат своему назначению. Содержанием романов такого рода является опасность, страх — той страстью, которая в них небрежно затрагивается; и персонажи обрисованы лишь в той мере, чтобы пробуждать сознание опасности и вызывать смешанное со страхом сочувствие. Добавлять персонажам еще какие-то черты, быть слишком умным, выпускать зайца морального или интеллектуального интереса, когда мы преследуем лисицу материального, значит, не обогащать свой сюжет, а портить его. Глупый читатель будет лишь оскорблен, а умный сбит с толку.