прервала ее в сердцах:
-- Потому я и мои дети живем здесь, а не в Израиле, чтоб не запирать
двери автомашины!..
Я проводил белую "тойоту" несколько остолбенелым взглядом, не сразу
расслышал добродушный басок княгини Марьи:
-- Ну, дорогой коллега, теперь ко мне!
Дом ее был полон реликвий, русских императорских, японских,
африканских, где только она за свою жизнь не побывала! И фотографии,
фотографии, под стеклом, в дорогих рамах: княгиня Бугаево-Ширинская рядом с
Набоковым, Буниным, поэтом Борисом Поплавским, который кажется возле нее
оборвышем. На приемах у государственных деятелей и командующих.
Премьер-министр Франции Даладье, целующий руку княгини, премьер-министр
Эррио танцует с ней. Остальных не помню. А ведь почти все премьеры! Премьеры
безвременья, видно, забываются вдохновенно... Фотографии в дубовых рамах и
без рам, некоторые пожелтели.
Мария Ивановна скинула белый пыльник, бросила на кресло. Кресло у нее
на львиных лапах, орехового дерева. Стеклянный столик на тонких газельих
ножках. Мебель светло-коричневых тонов, французская, старомодно изящная. А
ножки музейных столов, кресел, бюро -- просто музыкальная тема. Точнее, две
музыкальных темы -- будуара и профессорского кабинета.
Мария Ивановна поставила на стеклянный столик фрукты, свой любимый
рислинг со старонемецкой этикеткой, которую никогда не видел, французское
шампанское. Я, как плебей, захватил свой греческий коньяк семь звездочек.
Как его не взять, коль иду дорогой Володички!
Никогда человек так не откровенен, как в купе вагона с попутчиком,
которого больше никогда не встретит. Я улетал поутру, такси было заказано.
Никогда княгиня Марья, разрумянившаяся от рислинга и воспоминаний, не была
со мной столь неоглядно искренна, откровенна. Она рассказывала, смеялась,
иронизировала над собой, к утру даже всплакнула. И постепенно открывалась
мне во многих своих взаимоисключающих поступках и суждениях.
Хотя имена предков можно прочесть еще в Ипатьевской летописи, она вряд
ли из Рюриковичей, -- кажется, с этого начала Мария Ивановна. Просто на их
славянских островах имени Джорджа Вашингтона скопились три княгини, две
княжны и ворох княжат. Вот ее и нарекли "великой княгиней", поскольку
володела и княжила кафедрой лингвистики, кормившей треть гуманитариев из
заокеанской эмиграции... Впрочем, крестили также "вандомской колонной на
пуантах", за глаза, конечно.
Когда княжне Машеньке исполнилось пять лет, ее отдали в балетную школу.
Она танцевала однажды перед царской семьей. Ей аплодировал сам Николай II, а
министр двора Фридерикс прислал букет роз.
К десяти годам, слушая отца, генерала от инфантерии, как-то вдруг
осознала не по-детски серьезно и была счастлива от того, что родилась в
самой могущественной на свете Империи. Покорившей и Литву, и Кавказ, и Хиву,
и Бухару. Англия перед ней дрожит...
И вдруг мать схватила ее, заставила надеть на себя сразу три платьица и
бежала с ней в Хельсинки. По глубокому снегу. Бежали ночью, как воры. Втайне
от прислуги. Любимая Империя рухнула. Единственное, что осталось в жизни, --
танцы. Танцы стали последней империей княжны. Однако где-то на рубеже
шестнадцати она стала расти, и расти для балерины катастрофически. Как-то
услышала за своей спиной: "Дядя, достань воробушка". Не поняла, почему
"дядя" и почему "воробушка". Тем ужаснее было прозрение: ей объявили, что
учиться в балетной школе она больше не будет. Это был ужас... Что
оставалось? Замуж? Женихов хватало, и самых родовитых, и нуворишей,
жаждавших породниться со старинным дворянским родом. Княжна отвергала, к
негодованию матери, и самые выгодные партии. Все эти "бывшие" чудились ей
вчерашним дымом. У княжны зрела мечта. Вначале не вполне осознанная. Когда
поняла, чего хочет, не решилась поделиться даже с матерью. Обрести под
ногами твердую почву. Империю или что-то близкое к ней. Столь же
могущественную, как та, брошенная в детстве. Ей были оскорбительны
эмигрантские бумажки, всяческие временные визы и дозволения, которые им
выхлопатывали. Ее чуть не вырвало в Парижской префектуре, когда им отказали
во французском гражданстве. Заявили, впрочем, что дадут, но через двадцать
лет... Никого из братьев и сестер это особенно не тревожило, а ее мучило. И
когда появился капитан британской армии, она сказала: "Да!" Это было шоком
для родителей. Скандалом в обществе. Капитан королевских ВВС был старше ее
на двадцать семь лет и ниже на две головы. Правда, у него были нафабренные
усы до ушей и чувство юмора. И застарелая усталость офицера колониальных
войск, которому не терпелось быстрее завести семью и плюнуть на все
остальное.
Никто не мог понять, какой бес укусил княжну. Мария была счастлива.
Обвенчались в протестанском соборе. "Свадьбы устраиваются на небесах", -- со
вздохом твердила родня и дарила чудом спасенные при бегстве кольца и броши.
Боже, как была разгневана Мария, когда ее Джордж вдруг вышел в
отставку. И сообщил об этом так, будто одарил ее чем-то. Она обозвала мужа
самым злым и ядовитым выражением, которое осталось от России: "Отставной
козы барабанщик." Он, наверное, оскорбился бы, назови она его отставным
козлом. Но "отставной козы барабанщик"?! "Она мила даже в ярости" --
говаривал Джордж друзьям. "Отставной козы drummer", -- повторял он на свой
английский манер и хохотал до слез.
И тут она узнала, что рухнула Британская империя. Она услышала об этом
после беспорядков в Палестине, о которых писали все газеты и где погиб брат
мужа. Без Индии, без Палестины, да какая же это Империя!
Она жила в испуге, стала неуживчивой, раздраженной. Что, если снова
придется бежать с одним несессером, как тогда? Радоваться эмигрантским
бумажкам? Да и кто их примет, вечных беженцев?
Что оставалось делать? Завести ребенка, настоял Джордж. Родился мертвый
ребенок. Это уж была беда. Появился суеверный страх, не оставлявший Марию.
Она родилась в мертвой Империи. Вышла замуж за мертвую Британскую империю. И
вот родился мертвый ребенок. Это кара свыше...
Осталось одно: уйти в работу с головой. Мария водила туристские группы,
позднее сопровождала французских государственных мужей и была тут
незаменима: говорила на шести языках. На одном из дипломатических раутов,
переводя с французского на русский, познакомилась и с советскими
дипломатами. Ее заметили. А как ее не заметить, двухметровую, по-русски
ширококостную переводчицу, которая вышагивала по паркету походкой
профессиональной балерины, носки ног враскидку, а однажды, на какой-то
вечеринке, закинула на спор ногу выше головы.
На одной такой вечеринке, которые после войны и у советских назывались
"парти", познакомилась с женой второго секретаря посольства, милой
хохотушей, оставшейся и в Париже простодушной фабричной девчонкой. Учила ее
языкам, водила к себе, расспрашивала о жизни там и вскоре съездила туда
личным переводчиком Президента Франции Помпиду.
Тогда-то и открыла для себя, что имеет дело с новым дворянством, у
которого все на свете свое. Отдельное ото всех прочих. Свои поставщики. Свои
новые дома. Отдельные магазины, особые отделы в ГУМе, номерные дачи на
Черном море. Парти не беднее, чем в Париже, Риме, Лондоне. Она стала читать
газеты внимательно, как никогда. И ахнула: Россия снова в Польше. Снова в
Прибалтике. Шагнула даже в Эфиопию, где раньше и духа русского не было.
Разве лишь такие скитальцы, как Николай Гумилев, заскакивали... А теперь
всюду дипломатические миссии, всюду советники... Только вот почему-то по
московскому радио поют: "... И Африка мне не нужна... " Ну, это просто
дымовая завеса. Ширма с голубками мира Пикассо... И пришло остро, как в
детстве. Озарением: "Так это же подлинная Империя! Пускай советская...
Советская, антисоветская! Слова, слова, слова... Возродилась Русская
Империя, которая заставила с собой считаться весь мир. Вот она, реальность!
Конечно же, эта посольская челядь... это, извините, новое дворянство... Их
манеры... Да, но ничего, с годами манеры выработаются. Какие нравы были у
думских бояр, таскавших друг друга за бороды. Выработаются манеры".
Советская империя в ее глазах больше не висела над океанами, как
воздушный замок. Как "Летучий голландец" с мертвой командой. Империя стала
материально осязаемой. Теперь она мечтала быть причастной к советской
Империи. Нет-нет, возращаться туда она не собиралась. Дураков нет! Она
слышала об участи дворянства, которое после второй мировой отправилось к
родным пенатам. Навсегда -- ни в коем случае, но как-то сдружиться с новым
дворянством, стать нужной, своей, пусть даже почти своей. Это стало мечтой,
с годами -- навязчивой мечтой.
Даже свадьба с престарелым маршалом королевских ВВС, под командой
которого служил ее первый муж, не развеяла мечты, тем более что
прославленный маршал вскоре почил в бозе, оставив вдове пенсию, замок в
северной Англии и долги.
В конце пятидесятых рискнула посетить Россию сама. Без дипломатического
прикрытия. И нашла в Москве своего "полуеврея Андрея", как она его называла
с улыбкой. Диссидента, которого уже предупреждали на Лубянке, и он
измечтался удрать от своей тюремной судьбы.
Последний муж был младше ее, бывают же такие совпадения, на двадцать
семь лет, и она приготовилась к тому, что он растает, едва пересечет
границу. Ничего подобного! Ее полуеврей Андрей оказался глубоко верующим
католиком (куда полуеврея не занесет!) и решил, что не имеет права ее
покинуть: "Она спасла меня от ГБ, от верной гибели".
И так бы они и жили на гостеприимных островах имени Джорджа Вашингтона,
если б не ее идеи об обретенной Империи. Муж не чаял избавиться от
советского паспорта. Она деликатно укоряла нетерпеливого мужа. В конце
концов политические споры семью и доконали. Когда она касалась излюбленной
темы, мужа начинало трясти, словно к нему подключили ток в пятьсот вольт.
Сколько можно жить под таким напряжением. Обуглишься!
Осталась княгиня Мария Ивановна одна и вся ушла в славянские дела.
Кафедра, на которой у большинства преподавателей русский не родной язык.
Движение за мир... Как-то сказала на международной конференции женщин:
"Западные цивилизации? Они смердят!.." Боже, какую овацию ей устроили! Ей
целовали руку известнейшие политологи. Приглашали на все конгрессы розовых.
"Княгиня в красных латах" -- назвала ее язвительная Рози, подруга-семитолог.
Советское консульство на островах имени Джорджа Вашингтона предложило ей
отдохнуть на Черном море.
-- Я стала фавориткой Громыко, -- сказала она мне со своей обычной
неопределенной улыбкой: не то гордится, не то иронизирует и над собой, и над
Громыко, которого не жаловала, вспомнив однажды так: "Этот криворотый... "
Лишь в эту ночь я начал постигать ее. Пожалуй, она была искренна и
тогда, когда утверждала, что я из русских русский, и тогда, когда бросила
мне, что я еврей, и потому мне ее не понять...
Смею думать, что ни русскому, ни еврею невозможно постичь, как может
быть тридцать седьмой год венцом демократии... Переубеждать я ее не
собирался. Но, может быть, ей что-то скажет Бердяев, словно для нее
написавший, что все мерзости и даже убийство можно выдать за добродетель,
когда мерзость переносится с личности на национальное целое...
-- Ах, опять этот Белибердяев! -- перебила она меня. -- Если меня
кто-то и убедит, то только не он.
-- А князь Трубецкой? С его отвращением к мессианским химерам... Сталин
очень точно выбрал место, куда затурканному русскому человеку воткнуть
отравленную стрелу. Мы -- большие, мы первые среди равных. А в результате
вечная пушкинская сказка о старухе, снова оказавшейся у разбитого корыта...
-- Вы хотите, чтобы я отказалась от самой себя, от
Ходасевича-Блока-Белого?! -- вскричала она. -- "И ты, огневая стихия,
Безумствуй, сжигая меня, Россия, Россия, Россия, Мессия грядущего дня... "
-- Отказываться от Блока, Боже упаси!.. Но почему нам отказываться от
академика Павлова?.. При чем тут Павлов? Павлов убедил больную, что красный
цвет -- это зеленый. Естественный цвет природы. Нервы у женщины были
расстроены настолько, что она не воспринимала действительности, а только
слова, слова, слова. "В таком состоянии находится сейчас все русское
население", -- писал академик.
За окном зашуршала машина. В дверь позвонили. Такси. Я поднялся.
-- Григорий! -- всполошенно воскликнула она, вставая со своего любимого
кресла на львиных лапах, -- сегодня я разговорилась безумно. Как на
исповеди. Надеюсь, вы уже забыли все, что услышали здесь. Впрочем, таиться
мне нечего. У вас, евреев, Бог невидимый. У меня видимый, осязаемый всеми
шестью чувствами. Россия.
Я прощался с нашей двухметровой феей, удивительно молодой для своих
шестидесяти четырех лет, повторяя ее горделивую фразу с горьким чувством: "У
меня видимый... Россия".
Да ничего подобного! Ее Россия -- то же самое, что Израиль в словесах
Рози, -- абстракция, иллюзион. Россия без измученных жителей, зеков,
малокровных детей, оглупленных с детского сада политической ахинеей. Россия
неземная -- без отравленного воздуха, без загаженных рек и озер, в которых
нельзя купаться. "Народ-богоносец" -- это близко и понятно, это Федор
Достоевский -- ее неколебимая гордость. Народ одичавший и вырождающийся --
газетная грубость, в которую невозможно поверить.
Мне казалось, что самолет прилетел в Канаду мгновенно. Всю дорогу думал
об этой недюжинной женщине, воюющей со своей Речью Посполитой. Перебирал в
памяти своих давних знакомых, поэта Владимира Солоухина, некогда самого
талантливого "деревенщика", искавшего в те годы причину вечной российской
нищеты; как спорил с ним до хрипа еще в студенческие годы, когда он
"случайно влип", как я считал, в авторы погромного софроновского "Огонька"
1949 года; вспоминал о нем благодушно, с улыбкой, почти как о княгине Марье;
его знаменитое "антипартийное" кольцо с печаткой из царской монеты с обликом
Николая II, вызывавшее ярость партийных ортодоксов; не ведая еще, время не
пришло "ведать", что он, начав с "бунта на коленях", воплотит в своей
предсмертной "Исповеди"* зловещую эволюцию целой плеяды юных искателей
истины. Плеяды талантливых деревенщиков, вконец одураченных государством,
которое пыталось отвести от себя, многолетнего разорителя деревни, удар.
"Исповеди"... во славу Гитлера и гитлеризма, которые были, оказывается,
естественной "реакцией на разгул еврейской экспансии... "
Подобно княгине Марье, размышлял я тогда, тешит Владимир Солоухин в
национальных грезах о величии богатейшей и нищей страны свою гордыню.
Конечно, княгиня Марья, как ее ни убеждай, останется в своем старом
иллюзионе. Ее не насторожило даже то обстоятельство (она отвела жестом мою
попытку потолковать об этом), то не очень странное обстоятельство, что на
земле нет, нигде нет, скажем, горячащей идеи, названной английской,
французской или американской. Но есть "русская идея". Нигде нет газет и
журналов "Американская мысль" или "Французская мысль". Но есть "Русская
мысль".
В этом иллюзионе не требуется углубляться в проблематику: "Умом Россию
не понять..." Тут не о чем сожалеть, не в чем раскаиваться... -- княгиня
Марья никогда, до конца дней своих, не погасит свой внутренний волшебный
экран, дающий опору национальной горделивости и... безответственности.
А -- прозревающая Россия?..
* Владимир Солоухин. "Последняя ступень", Москва, АО "Деловой центр",
1995.


    БАШКИРСКИЙ МЕД




БАШКИРСКИЙ МЕД
Зайцы делятся на социалистов и капиталистов. Это я узнал от грустного
семнадцатилетнего башкира по имени Салават, когда мы с ним месили апрельскую
грязь в Гузове, забытой Богом деревне на севере Башкирии. Сырой чернозем,
перемешанный со снегом, облеплял сапоги до колен, я придерживал огромные
одолженные мне Салаватом сапоги за голенища, чтобы не увязли, торопясь через
поле мороженой картошки. Прямо из-под моих ног выскочил обшарпанный
заяц-беляк и запетлял к сосняку. Салават улыбнулся ему и сказал добродушно:
-- Шоциалист!
У Салавата были выбиты в драке все передние зубы, рассечена
оттопыренная губа. Он шепелявил так что поначалу его нельзя было слушать без
улыбки. Казалось, говорит трехлетний. Однако ощущение это проходило быстро.
Беляк -- зайц лесной, объяснил он, заметив мою улыбку. Когда рождаются
зайчатки, мать их бросает, теряет. Они разбредаются, и любая самка, учуявшая
по запаху зайчонка, подбегает и кормит. Коллективисты. Беляки. Коммуной
живут...
-- Фри лав на англиш, -- заключил он свой рассказик. -- Ш-швободная
любовь, по-нашему.
Я остановился посередине поля в нетерпении, чтобы тут же выяснить все и
про зайца-капиталиста. Капиталист, оказывается, заяц-русак. Он живет в
степи. Южнее. Степь -- место открытое. Спрятаться негде, любая ямка --
сокровище. Если самка находит углубление, она там утверждается с зайчатами,
никого не пускает. Мой дом -- моя крепость.
-- Империализм, как пошледняя штадия капитализма! -- солидно сказал
Салават, и узкое лицо его засветилось -- в первый раз за все время нашего
недолгого знакомства...
Я люблю натуралистов. Они -- моя слабость. Человеку, которому
заяц-беляк друг и брат, который издали отличает посвист пеночки и улыбается
ему, как голосу родного, такому человеку я готов довериться почти
безоглядно. Если же ему, в его семнадцать лет, не терпится, как Ламарку,
по-своему сгруппировать природу, я готов слушать его, даже коченея от
северного ветра.
Но Салават не останавливается, не ждет меня. Только на мгновение
приседает у глубоко вдавленных лосиных следов и тут же спешит дальше.
Он лишь три месяца назад стал зоотехником; тут, в родном селе, его
первая должность, которую он, по выражению его деда, "сполняет бегом..."
Я вспомнил о своем сыне и подумал: какой радостью был для учителей
Салават. Нацеленный с детства...
-- Ош-шибка ваша! -- бросил Салават на бегу, едва я заикнулся об этом.
-- Я был страш-шенным хулиганом. Извергом. Чешное шлово!..
Моя улыбка заставила его задержаться.
-- Не верите? Учительша географии была. Из города Златоуста. Задала мне
на дом задание. Опиши природу! Как видишь, говорит, так и пиши. Две недели
нудила... Природу писать -- это ж как на икону плевать... Не буду, уперся.
Она меня за дверь... Ух, тогда я наворотил. "Сквозь красноватые листья клена
платановидного просвечивали странные разноцветные плоды бересклета
бородавчатого..." Дальше -- больше! "Упираясь могучими корнями в землю,
стоял нетопырь-карлик..." А нетопырь-карлик -- летучая мышь... Она читала,
верите, прослезилась. И класс прослезился. До того прослезились, гады, что
перестали не ее занятия ходить. Верите, как вспомню сейчас, жаром обдает.
Учительша всю жизнь у домны прожила, откуда ей знать. Страшенный был
хулиган!..
Он снова помчал вперед, и вдруг замер на мгновенье, услышав вопль. Так
вопят мартовские коты. Только донесся вопль откуда-то сверху. Да и март
прошел...
-- Сарыч!.. -- Салават взглянул на большую встрепанную птицу, парившую
над лесом. -- Вон!.. Канючит по-кошачьи... Потому по-местному -- канюн.
Видите, клюв какой? Ш мой нос. Не клюв -- паяльник... Хищник!..
В голосе Салавата не было прежнего оживления: мы дошли до цели...
А целью нашей был коровник на краю поля. Салават открывает половинку
дощатых ворот на скрипящих петлях, и перед нами, в сырой земляной темени,
вырастает зрелище, которое можно увидеть разве во сне...
Корова, вернее, то, что осталось от нее: скелет, обтянутый буро-белой
кожей с язвой, обработанной чем-то вроде зеленки, стоит на ногах-палках,
подвешенная, чтоб она не рухнула, на бельевых веревках...
Глаза привыкают ко мраку: подобное видение и в соседнем стойле, и в
другом конце коровника. Остальные стойла пусты... Едкий запах лежалого
навоза не доставляет мне радости, но я уже не могу выйти, продвигаюсь внутрь
сарая, а Салават останавливается и, достав из кармана ватника домашнюю
лепешку из картофеля, дает вздрогнувшей корове. Она жует как-то не
по-коровьи быстро, а он гладит и гладит костлявые бока, шепча ей что-то
по-башкирски. таким тоном шепчут любимой...
-- Вошемьшот было! -- вдруг кричит Салават. -- Приехал, еще дышали...
Продал корма Шингарей! У, Шояк! -- Он еще что-то кричит по-башкирски.
Я уже знаю, что "Шояк" по-башкирски -- лжец. Но еще ничего не понимаю в
том, что произошло. Эпидемия, что ли, была?.. Как это можно -- продали
корма? Пропили, что ли?
-- Коровий лагерь! -- Рассеченная губа Салавата дрожит. -- Штрогий
режим!.. Не дотянули до травы. Все корки собирал, огрызки, кору варил,
ботву, картошку из-под снега рыли -- не дотянули...
Мы бредем назад, по скрипящей, перемешанной с талым снегом грязи; мне
не терпится взглянуть на председателя колхоза Шингареева.
-- Он что, пьяница? -- спрашиваю у Салавата.
-- Шояк -- Шингарей? Ой, нет! Башкир много не пьет. Русский много пьет.
Он трезвый убил. Трезвый! Его хотели снять, но...
Это я уже знаю. И не только я. Ведь я "брошен на пожар". Да что там --
на пожар! Почти бунт... Собственно, дойди Гузово до бунта, прислали б не
меня... Тут -- бунт на коленях. Крик души. Он лежал во внутреннем кармане
моего пиджака в виде многостраничного страшного письма, написанного цветным
карандашом: другого, видно, не было.
Три дня назад мне позвонили из газеты "Советская Россия", попросили
заехать и показали это письмо, в котором и про голод, начавшийся в деревне,
и про "коровий лагерь" упомянуто вскользь. А три четверти письма кричало,
взывало к совести человечества -- большими детскими буквами, решительно не
признавая женского рода:
"Весь природа опустошал. Вот пример: тетерка, глухарь, рябчик на рынке
нарасхват, коли весь коров помирал. Приказ: колхознику стрелять ястреб, лунь
и другой хищник, который тетерку клюет! А ястреб, лунь -- это же санитар,
клюет больных, слабых.
Месяц прошел, весь тетерка помирал, весь глухарь помирал. Весь
рябчик... Весь семейство тетеревиных... Мор!.. Лес, как сирота. Кто дал
право рушить биоценоз?!"
Письмо было коллективным, под ним стоял триста двадцать подписей на
четырех языках: башкирском, мордовском, татарском, русском -- вкривь и
вкось, и несколько оттисков пальцев тех, кто не ведал ни одного...
Потому и позвонили из столичной газеты, в которую ежедневно приходят
мешки писем, что триста подписей... "Коллективка", -- шепнули в редакции.
Этого не любили и опасались...
И главный редактор газеты Константин Зародов, посоветовавшись с кем-то,
решил послать "на пожар" кого-либо из писателей, за которого газета, по
крайней мере, до опубликования материала, ответственности не несет. Черт
знает, как еще повернется!
Писал "коллективку" Салават. Это было не так уж трудно понять... И
вопросительные знаки на тетрадном листочке были его. Они возвышались над
строчками, как деревья над травой. И казалось, даже раскачивались, как
деревья на ветру.
Было от чего раскачиваться...
-- Вы видели манок? Знаете? -- спросил Салават, заведя меня, по пути из
коровника, в какой-то длинный барак. Я понял, что это клуб, лишь по
гигантскому иконостасу в красных рамах; с иконостаса застыло косилось на нас
Политбюро, в исполнении местного художника, видимо, татарина: все члены
Политбюро -- широкоскулые, круглоглазые -- походили на татар, пожалуй, даже
на татарских ханов, только почему-то в галстуках. Какой-то татарский пир!..
-- Вот манок! -- Салават отпер рассохшийся шкаф, достал из-под бумаг
деревянный манок и подул в него. Раздалось утиное кряканье... -- Зверь
такого не придумает. Только этот... хомо сапиенс! Манки на утку, на рябчика,
на оленя. Все для убийства! Страшенного! С обманом... Этот я отобрал у
школьника. Спросил его: зачем обман? Нехорошо обман...
Салават стал живописать, и руками и плечами, как колыхалась на воде
выструганная школяром из дерева утица, а сам школяр дул в это время в свою
кряхтелку. Самец услыхал утиный кряк и, забыв все на свете, метнулся в
любовном экстазе, к утице. А школяр его из ружья. С лету...
-- Обман! И тут точь-в-точь такой же обман... -- Салават показал на
отсырелые деревянные стены барака. -- Приехали из города Бирска. И -- в свой
манок. "Выборы! Выборы!.. Всеобщие, открытые... Шояка переизбирать". Манок
искусный. Кря-кря! Все слетелись...
Скамеек не хватило, сидели на полу, на подоконниках; мальчишки табором
впереди; их оттеснили под стол президиума, накрытый прошлогодним лозунгом.
Сказали: выбирай председателем Шояк-Шингарея. Пятый год подряд. Тут как
закричали: "этому больше не бывать, чтоб Шояка председателем!.."
Подсчитали поднятые руки, постыдили тех, кто тянул сразу две. Четыреста
двадцать -- против Шояка. Только семь -- за...
Из Бирска который -- опять в швой манок. Кря-кря! Еще раз! Обратно
голосовать. За Шояка еще меньше. Четыре... Даже дежурные свинарки прибежали,
чтоб Шойк-Шингарея не допустить...
Из Бирска который -- приказал двери запереть и никого не выпускать.
Обратно голосовать.
Часов через шесть, за полночь, начал народ в окошки прыгать. У кого
скотина не кормлена, у кого детишки взаперти...
А главное, поняли -- не выборы. Манок: кря-кря! Подделка!..
Зрачки Салавата от ужаса расширились, глаза стали черными, без дна:
-- Какой манок придумали, а? Даже сказать страшно! Кря-кря! На людей!
Двадцать шесть часов держали колхозников взаперти -- такого я
действительно не видел! К вечеру следующего дня мужики высадили дверь,
матерясь преимущественно по-русски -- и, спустя полчаса, в бараке осталось