Вот бы ей такого. Но такие, если они не рядятся, появляются только с Татьянами Лариными.
 
   Очень хорош также был князь Андрей Болконский. Не любишь, не хочешь смотреть. О, как ты красив, проклятый!
   Она ненавидела его автора за сцену: …в галерее, соединявшей один дом с другим, князь Андрей встретил мило улыбавшуюся m-le Bourienne, уже в третий раз в этот день с восторженною и наивною улыбкою попадавшуюся ему в уединенных переходах. «Ах! Я думала, вы у себя», – сказала она, почему-то краснея и опуская глаза. Князь Андрей строго посмотрел на нее. На лице князя Андрея вдруг выразилось озлобление. Он ничего не сказал ей, но посмотрел на ее лоб и волосы, не глядя в глаза, так презрительно, что француженка покраснела и ушла, ничего не сказав.
 
   Как было не представить себе, что и Толстой выпроводил бы ее не хуже Блока, если б она и к нему на его Пряжку забрела потому что она гуляла в этих местах и потому что на ней была красивая шаль, та, в которой она позировала Альтману.
   Вот, за столом редкий гость. Всем известно, что красавец-Аполлон. Да, красавец, но какое же тяжелое лицо. Это Александр Блок.
   Л. Иванова. Воспоминания. Стр. 33
   Александр Блок был несомненно злым мальчиком, он даже мог сам о себе, не став смешным, написать – недоступный, гордый, чистый, злой, но ему все прощалось.
   Ахматова не прощала. То, что была задета она сама, никто не хотел видеть.
   На старости лет, когда ничего ценного, цельного, нового из своей жизни выдумать не получилось, она стала рисовать лубочные картинки – себя саму в образе Онегина, Андрея Болконского и Блока в одном лице, – чтобы никто никогда не посмел бы ею пренебречь и тем более – посмеяться:
   В недрах возникающего цикла вызревала уже идея, которая на некоторое время стала его названием: «В дальнем зеркале».
 
[Капризной, знаменитой, злой]
И знаменитой и усталой,
Таинственною и чужой.
 
   (Р. Тименчик. Анна Ахматова в 1960-е годы. Стр. 182)
 
   В отношении Ахматовой к Пушкину было что-то необычайно личное. Если она позволяет себе рассматривать Пушкина как человека из своей личной жизни, то можем и мы проследить, как эти личные жизни могли – или не могли – пересечься.
   Положение Пушкина в жизни при всей нетитулованности и небогатстве было так же однозначно, как положение Толстого. Ему ничто не мешало ввести свою жену в великосветский круг, хоть ничто и не благоприятствовало созданию там прочного, блестящего или выдающегося положения. Первые поэты России там совершенно не котировались. Как в любом светском сообществе – даже было немножечко что-то не то. Реальное средство для продвижения было только одно – красота жены. А пробиваться куда бы то ни было красотой жены – тут и к гадалке не надо ходить, чтобы предугадать коллизии, а то и несчастья. Толстой жил двадцать лет в деревне, и никто не вызвал его на дуэль. А жили весело и шумно. Ахматовой казалось, что Пушкин что-то недоработал, и при каком-то стечении обстоятельств все могло сложиться так, как казалось идеалом – ей. У Пушкина, несомненно, были другие планы. Пушкин хотел стать помещиком и прозаиком. Тогда бы Анна Ахматова возненавидела и его. К нему пришла бы слава карамзинская, солидная, был бы достаток, жена его была самая порядочная и простая женщина, спокойно похоронившая свою красоту, свои 178 см роста, изящество длинных рук и косые глаза в детской и гостиной при мужниных друзьях, а героини – изломанной, декадентской, страстной – в его бы прозе не появилось. По грехам нашим Господь не привел нас увидеть, ЧТО мог бы дать нам поживший гений Пушкина! А вы говорите: Натали, шипенье Полетики, свято сбереженная сплетня… умер бы через десять лет как поэт, я, как пушкинистка, утверждаю…
   Ахматова стилизовала Пушкина под свою жизнь, Цветаева – под свое творчество.
   М. Гаспаров. Записи и выписки. Стр. 281
   Сам Толстой не любил «Анну Каренину». «Я, <…> право, удивляюсь тому, что такое обыкновенное и ничтожное нравится. (Письмо Л. Толстого – Н.Н. Страхову.) Она ничего для него не значила. Это была машинальная заточка пера в период безвременья. Он готовился к какому-то важному периоду в своей жизни и не знал, чем заняться. Он должен был работать, он писатель – вот, взялся писать. Его жизнь была такой, какой она описана в «Анне Карениной», – всех ее героев. Была семья, о которой он мечтал, была самая лучшая жена, было человек восемь детей, и даже именно он написал «Войну и мир». Все это он оставил за рамками повествования, потому что он хотел вывести всечеловеческую формулу, его-то лично никто не мог бы упрекнуть, что виноград зелен – он ищет нравственных высот за недостижимостью мирских. Он описал все это честно и красочно и хотел посмотреть, значит ли это хоть что-нибудь. Оказалось, нет, и он отказался от такой жизни. Потом тридцать лет выяснял, может ли он, Лев Толстой, наполнить жизнь – не свою, – со своей, как мы договорились, у него был полный порядок – а жизнь вообще, более деятельным, чистым, ведущим к абсолютному добру смыслом. Оказалось – что тоже нет. Он трудился до последнего дня также честно, страстно – об этом говорит хотя бы то, что он никогда не разочаровался, никогда не притворился. Но Лев Толстой показывает нам, каков есть предел у человека, рожденного человеком. Анна же Андреевна, стараясь произвести впечатление на иностранца, распаляется тоже на пределе своих нравственных возможностей: Зачем нужно было Толстому, чтобы она покончила с собой? <…> Мораль «Анны Карениной» – это мораль московских тетушек Толстого, мораль обывательских условностей. Все это связано с его личными обстоятельствами. (Разговоры с Ахматовой и Пастернаком. Стр. 656.)
   После много раз я слышал от него отзывы еще гораздо более резкие. «Что тут трудного написать, как офицер полюбил барыню, – говаривал он, – ничего нет в этом трудного, а главное, ничего хорошего. Гадко и бесполезно». Я вполне уверен в том, что, если бы отец мог, он давно уничтожил бы этот роман, который он никогда не любил и к которому всегда относился отрицательно.
   И.Л. Толстой. Мои воспоминания. Стр. 111
   Самые интересные пары – те, которые не распались за всю жизнь. Когда супруги играют друг перед другом какими-то гранями, стукаются, разлетаются в разные стороны – это, может, увлекательно и очень картинно, но вот прожившие всю жизнь вместе дают представление о том, как все было задумано. Ахматова инстинктивно льнула, прислонялась, вглядывалась, приравнивалась к чистым и сильным героям. Так перегрето и запутанно было у нее в душе, что тянуло к свежести, к крепости – любила она и рвалась к Пушкину и к Блоку. Можно себе представить, что бы осталось от Блока, прояви он к ней хоть каплю мужского внимания.
 
   Сравнить историю влюбленности, сватовства, просто церемонии бракосочетания и начала семейной жизни Блока и Ахматовой – чтобы увидеть, как это случается тогда, когда люди живут для себя и когда – для эффектного жизнеописания. Нечего и гадать – и роман с Блоком, пусть которого не было, нужен был только для этой позы.
   25 апреля 1910 года я вышла замуж за Н.С. Гумилева. Венчались мы за Днепром в деревенской церкви. В тот же день Уточкин летел над Киевом и я впервые видела самолет.
   Р. Тименчик. Анна Ахматова в 1960-е годы. Стр. 649
   В апреле 1910 года Гумилев, приехав в Киев, неожиданно попросил его [В. Эльснера] и киевского поэта Ивана Аксенова быть шаферами на свадьбе. Он также рассказывал, что на свадьбе не было родственников и друзей А.А., что это было чуть ли не тайное венчание (тайны не было, выражение чуть ли неуместно, потому что тайна не бывает различной концентрации. Но ею, как укропом в русской кухне, хочется приправлять каждое блюдо. Впрочем, Анна Андреевна была обижена на родственников, что они на венчание не явились, наверное, отказались заранее, вот она, им назло, и не сказала, когда оно состоялось): А.А. выехала из дому в своей обычной одежде, а где-то недалеко от церкви переоделась в подвенечный наряд <…> О шафере Аксенове мне [Н. Харджиеву] как-то рассказывала А.А., умолчав, впрочем, о втором, бездарном поэте и малопривлекательном снобе». <…> На свадьбе А.А. и Н. Гумилева шаферами были В. Эльснер, И. Аксенов, Домбровский (очень красивый молодой человек, приглашенный быть шафером только потому, что других, менее малознакомых, не было). Четвертого шафера А.А. не помнит. (Л. К. Чуковская. Т. 2. Стр. 317.) Ср. рассказ Гумилева: Моим шафером в Киеве был Аксенов. Я не знал его и, когда предложили, только спросил – приличная ли у него фамилия, не Голопупенко какой-нибудь? (Р. Тименчик. Анна Ахматова в 1960-е годы. Стр. 649–650.) Беря замуж Горенку, не хочется писать рядом еще и Голопупенку…
 
   Блок тоже (в Киеве в конце апреля лето) женился летом, на даче деда в имении Шахматово.
   Свадьбу назначили в 11 часов утра. День выдался дождливый, прояснило только к вечеру. Букет, заказанный для невесты в Москве, не поспел к сроку. Пришлось составить его дома <…> Шафер, Сергей Соловьев, торжественно повез букет в Боблово на тройке нанятых в Клину лошадей, приготовленных для невесты и жениха. Тройка была красивая, рослая, светло-серая, дуга разукрашена лентами. Ямщик молодой и щеголеватый.
   Мать и отчим благословили Александра Александровича образом. <…>
   Венчание происходило в старинной церкви села Тараканова. То была не приходская церковь новейшего происхождения, но старинная, барская, построенная еще в екатерининские времена <…>. Она интересна и своеобразна по своему внутреннему убранству и стоит среди зеленого луга, над обрывом.
   В церковь мы все приехали рано и невесту ждали довольно долго. Блок в студенческом сюртуке, серьезный, сосредоточенный, торжественный.
   К этому дню из большого села Рогачева удалось достать очень порядочных певчих. Дождь приостановился, и, стоя в церкви у бокового окна, мы могли видеть, как подъезжали свадебные гости. <…> Лошади у всех бодрые и свежие. Дуги разукрашены дубовыми ветками. Набралась полная церковь. И, наконец, появилась тройка с невестой, ее отцом, сестрой Марьей Дмитриевной и мальчиком, несшим образ. В церковь вошла она под руку с Дмитрием Ивановичем, который для этого случая надел свои ордена. Он был сильно взволнован. Певчие запели: «Гряди, голубица…»
   Невеста венчалась не в традиционных шелках, что не шло к деревенской обстановке: на ней было белоснежное батистовое платье, нарядное и с очень длинным шлейфом, померанцевые цветы, фата. На прекрасную юную пару невозможно было смотреть без волнения. Благоговейные, торжественные, красивые. Даже старый священник, человек грубый, нерасположенный к нашей семье, был, видимо, тронут и смотрел с улыбкой на жениха и невесту. Шаферов было несколько. Об одном из них, Розвадовском, упоминает в своих заметках Андрей Белый. Это был молодой родовитый поляк-католик <…> Розвадовский был шафер невесты. Свадьба эта была для него событием, повлиявшим на всю его жизнь. После свадьбы он уехал в Польшу и поступил в монастырь. Обряд совершался неторопливо. Когда пришло время надевать венцы, мы увидели не золотые, разукрашенные, к каким привыкли в городе, а ярко блестевшие серебряные венцы, которые, по старинному, сохранившемуся в деревне обычаю, надели прямо на головы. <…> Когда венчание кончилось, молодые долго еще прикладывались к образам, и никто не посмел нарушить их необычайного настроения.
   При выходе из церкви их встретили крестьяне, которые поднесли им хлеб-соль и белых гусей.
   М.А. Бекетова. Воспоминания об Александре Блоке. Стр. 63–64
   Ахматова потом будет писать о том, как сумасшедшие глаза Богоматери кисти сумасшедшего иконописца, новейшей моды, модернизма и декаданса, напомнили ей глаза Блока и отравили всю жизнь…глаза Блока, глаза не совсем человеческие, в них есть нечто сверхчеловеческое. Блок в сознании Ахматовой будет все время двоиться, он будет двоиться на Ангела и Демона. (В.В. Мусатов. Анна Ахматова и Александр Блок. Стр. 348.) Вот еще что-нибудь бы не такое ходульное, как ангелы и демоны…
   А Блоки между тем, как птички, принялись вить гнездо.
   Поздней весной, в самый разгар цветенья сирени и яблонь <…> Блоки стали устраивать и украшать свое жилье. Мы с сестрой предоставили Люб<ови> Дм<итриевне> заветный бабушкин сундук, стоявший у нас в передней. Там оказались настоящие сокровища: пестрые бумажные веера, новый верх от лоскутного одеяла, куски пестрого ситца. Все это вынималось с криками радости и немедленно уносилось во флигель. Целый день Блоки бегали из флигеля в дом и обратно, точно птицы, таскающие соломинки для гнезда. За ними по пятам трусили две таксы: мой Пик и сестрин Краб. Погода была ужасная: холод, ветер, а по временам даже снег. Но Блоки этого не замечали.
   Когда все было готово, нас позвали посмотреть.
   М.А. Бекетова. Воспоминания об Александре Блоке. Стр. 66
   Ахматова уехала с нелюбимым мужем в свадебное путешествие. Кити Щербацкая отказалась ехать за границу, поспешила на место строительства будущей семьи. Гумилевы – в Париж, где во время медового месяца Анна сошлась с чернявым голодным художником. Что еще невлюбленной паре делать в Париже?
   Можно догадаться, глядя сейчас на молодую пару, стоящую на парижском тротуаре, где наряду с молодой радостью от встречи с весенним солнечным утром и этим желанным для всякого русского прославленным городом оба испытывают душевное смятение от того, каким тяжким оказалось совместное постоянное житье <…> как непохожи ночные неловкие их, зачастую попросту унизительные усилия на то восхитительное бесконечно забвение страсти, о котором они столько читали, столько слышали и даже писали уже в своем нетерпении открыть миру глаза. <…> невольно должна была посещать ее (да, наверно, и его тоже) мысль о том, что с другим (с другой) было бы иначе, было бы по-настоящему.
   Б. Носик. Анна и Амедео. Стр. 77–78
   А вот молодые Блоки год спустя после свадьбы: Передавая свое первое впечатление при встрече с молодыми Блоками в Шахматове, Андрей Белый говорит: «Царевич с Царевной, вот что срывалось невольно в душе. Эта солнечная пара среди цветов полевых так запомнилась мне». Да, именно такое впечатление производили они тогда. Вся жизнь этих светлых созданий со стороны казалась сказкой. Глядя на них, художник нашел бы тысячу сюжетов для сказок русских, а иногда и заморских. У них все совершалось как-то не обиходно, не так, как у других людей. Его работы в лесу, в поле, в саду казались богатырской забавой: златокудрый сказочный царевич крушил деревья, сажал заповедные цветы в теремном саду. А вот царевна вышла из терема и села на солнце сушить волосы после бани. Она распустила их по плечам, и они покрыли ее золотым ковром почти до земли. Не то Мелиссанда, не то златокудрая красавица из сказок Перро. Вот она перебирает и нижет бусы, вот срезает отцветшие кисти сирени с кустов – такая высокая, статная, в сарафане или в розовом платье, с белым платком над черными бровями.
   М.А. Бекетова. Воспоминания об Александре Блоке. Стр. 67
   Я сказала, что, по слухам, жена Блока была очень красива. <…> И Анна Андреевна возмутилась: «Ну, какая там красивая! Белая, толстая… купчиха… Нет, конечно!» И лучше, чем слова, помню голос, а лучше, чем голос – телодвижение: передернула плечами. На лице гримаса отвращения.
   Р. Зернова. Иная реальность. Ахматовские чтения. Вып. 3. Стр. 27
   Париж – это эстрада, вертящаяся сцена. И зритель может видеть спектакль из любого угла. Но Париж не пишет и не создает драм. Они начинаются в других местах. Париж подобен щипцам, которыми извлекают эмбрион из матки и помещают в инкубатор. Париж – колыбель для искусственно рожденных.
   Г. Миллер. Тропик рака
   Паре поэтов в этом городе тоже нечего брать для роста и расцвета. Если не собираться в нем жить на равных, для жизни, не для галочки – получишь в нем то, что получил Гумилев в Абиссинии, – жирафа. Ахматовским жирафом стал Модильяни.
 
   В стихах конца 13-го года, особенно конца 13-го года, блоковская тема звучит у Ахматовой напряженно и трагически. (В.В. Мусатов. Анна Ахматова и Александр Блок. Из кн.: Я всем прощение дарую… Стр. 339). Это после случайной встречи и якобы обеда втроем с Блоком. Я задрожала, как арабский конь, и пр. У Блока, как мы помним, всего лишь Встреча на Царскосельском вокзале с Женей, Гумилевым и А. Ахматовой. Она для него – статистка, одна из серой массы дам, заглядывающая в глаза, рассчитывающая на оценку заслуг. Она претендовала прежде всего на то, что он оценит ее гений, она не делала особой истории из своей наружности, а это было то, что в ней действительно было царского – царю не надо делать себе наколок и вешать на грудь таблички, но Блоку даже этого было не нужно. То есть совсем ничего. Женщины состоят из Любы и всех остальных, включая Анну Ахматову.
   Он всегда очень обстоятелен в дневниках: 3 сентября. Люба уезжает: 11.37 вечера с товарной станции Варшавского вокзала. – Поехала моя милая. 4 сентября <…> ночью – пьянство. <…> 5 сентября <…> Целый день брожу с похмелья. <…> Цветы принесла дама. 6 сентября. Дама принесла мне обручальное кольцо от дамы, умершей у нее на руках в курорте у Копенгагена (Зинаиды Александровны Левицкой). Я его пожертвую на войну. Приписка: Решил 14 октября – оно долго лежало под зеркалом у милой. Подарил ее, уехавшей на войну, зеркалу. <…> 8 сентября <…> опять цветы прислала дама. <…> 10 сентября. Опять цветы. – Пишу милой.
   Ну и как было Ахматовой устоять? (Дневники. Стр. 236, 238, 239)
 
   Мы с Любой нашли молодой месяц справа. За год до смерти, с Любой прожита вся жизнь. Ахматова раздражена тем, что дневники Блока слишком обстоятельны, положение Блока Любиным мужем она объявляет унизительным для звания поэта.
   На похоронах Блока: Кто-то еще – злоязычно – судил: «Ахматова держалась <…> вдовой». (О. Гильдебрандт-Арбенина. Девочка, катящая серсо… Стр. 151).

Из Испании пишут

   Жизненный, вернее творчески-фантазийный, но столь мощно захвативший, что повлиял на все ее жизненное поведение, сюжет с Берлиным – просто комичен. Так что можно подобрать и пару: два события повлияли на Анну Ахматову последних десятилетий ее жизни и произвели какой-то щелчок у нее в голове. Это встреча с Исайей Берлиным – он считал, что был первым иностранцем, которого она видела с 1916 года – на самом деле был еще Чапский в тыловом Ташкенте, сведший ее с ума в ту ночь, и московский международный молодежный фестиваль, когда уже и не таким провидицам, как она, окончательно стало ясно, что без заграницы никакой успех здесь ничего не стоит.
 
   А был он мировою славой / И грозным вызовом Судьбе. Исайя Берлин возвестил ей, что она действительно совершенно необыкновенна, что ожидаемые самопророчества о мировой славе сбываются, сужая вокруг нее круги мировых знаменитостей.
 
   Сын алкоголика и внук сифилитика, самозабвенно пьющий джентльмен по фамилии – ну как иначе – Черчилль орет под окном Анны Ахматовой, вызывая переводчика, чиновника британского посольства Исайю Берлина, – для пристройства в холодильник контрабандной икры. Нищий мальчишка Моди прославливается на весь мир, не побеждая в войнах. Вошедшая в половозрелый возраст дочь участника Ялтинской конференции Иосифа Сталина читает стихи Ахматовой про хлыстик и перчатки. Здесь есть от чего закружиться голове.
   Она считала, что мы (проф. Берлин и г-жа Ахматова) начали холодную войну.
   И. Берлин в интервью с Дианой Абаевой-Майерс. Стр. 90
   Мир олицетворялся иностранцами.
 
   Балетный режиссер Мэтью Боурн впервые побывал в Советском Союзе в 1981 году. Мы приезжали с делегацией английских туристов-балетоманов в Петербург, тогда еще Ленинград. А нас принимали как каких-нибудь звезд балета. Водили в классы Вагановского училища, сажали в правительственную ложу, познакомили со знаменитой парой – Константином Сергеевым и Натальей Дудинской. Я чувствовал себя жалким самозванцем, когда они попросили меня передать привет нашей великой балерине Марго Фонтейн, с которой, как выяснилось, они были знакомы. Мне было неловко признаться, что я видел ее только однажды у служебного входа Ковент-Гардена, когда брал у нее автограф. (С. Николаевич. Мадам Фигаро. Madame Figaro. Апрель, 2007 год).
   Вот иностранцы!
 
   Редакторша. Приехала я к ней. На столе стоял кофе, чай и красное вино. Она говорит: – Ну, давайте, поскольку это первая публикация и для меня она очень важна, – давайте выпьем по рюмочке. (Р. Тименчик. Анна Ахматова в 1960-е годы. Стр. 625) Очень по-русски и очень по-советски. Обстоятельно, подробно, с подходом – как бы не подумали, что попивает, надо все объяснить. Предлагает выпить – чуть-чуть, по рюмочке. Парижской школы или умения себя подать по-хемингуэевски не набралось.
 
   Покойный Мартин Малия рассказывал нам, что А.А. спросила его: «Вы понимаете, что такое блудница? Это же – блядь». (Р. Тименчик. Анна Ахматова в 1960-е годы. Стр. 634.) Человек, который не понимает значения слова «блудница», – с чего это он будет знать слово «блядь»? Почему она считала, что это ему привычнее? Малия все понимал, а вот зачем Ахматовой надо было цеплять еще и его – это неясно.
   В определенных кругах секс – был. «Я ненавижу вас и вашу литературу!» – выпалил он [Глеб Струве], побагровев от злости. Борис Полевой улыбнулся самой очаровательной улыбкой, на какую оказался способным: «Вы понимаете в нашей жизни и в нашей литературе столько же, сколько евнух в вопросах любви!» (Н. Грибачев, По: Р. Тименчук. Анна Ахматова в 1960-е годы. Стр. 686.) Необязательная смелость в выборе слов и сравнений употреблена для свободного и раскованного разговора со внесовковым человеком.
   Кто-то сказал: «П<оэма> б<ез> Г<ероя>» – Реквием по всей Европе. Вероятно, он был рассеян и в эту минуту думал о чем-то другом.
   А.А. Ахматова. Т. 3. Стр. 224
   Здесь все – и суждение человека, который может судить за всю Европу, и наблюдение все знающей о нем женщины – был ли рассеян, было ли о чем-то другом ему думать. Спокойное, сдержанное наблюдение близкого человека, не имеющего причин афишировать близость, все спрятано очень глубоко. Нам достается только то, что за пределами интимного, что будет принадлежать народам – великие слова о великом произведении.
   «ГЛАВА, КОТОРАЯ МОГЛА БЫ НАЗЫВАТЬСЯ ВТОРОЕ ПИСЬМО». К таковому названию – примечание: Почему второе – мне больше нравятся четные цифры, почему не третье, не седьмое. Как Вам кажется – седьмое? Лидия Корнеевна Чуковская, не слыхивавшая в начале шестидесятых годов ни о каких сэрах, думала, что предыдущее, единственное, письмо – ей. Но не к ней обращаются с небрежным не теряйте надежды увидеть его напечатанным в Лос-Анджелесе или Тимбукту… Why? Да ’cose Лидии Корнеевне дальше Ленинграда никогда не отъехать, а «тот господин» – гражданин мира.
   По старой дружбе не скрою от Вас, что знатные иностранцы спрашивали меня – действительно ли я автор этого произведения. К чести нашей Родины должна сознаться, что по сю сторону границы таких сомнений не возникало. (А.А. Ахматова. Т. 3. Стр. 229.) От чего только не поставят в зависимость честь нашей бедной Родины!
   Пускай австралийка меж нами незримая сядет.
   Р. Тименчик. Анна Ахматова в 1960-е годы. Стр. 269
   «Австралийка» явно реальна, но неуклюжа, как какой-нибудь «синхрофазотрон». Была бы «англичанка» – менее экстравагантно, более изысканно, вроде «зажигалку системы ’’Винстон’’» к обожженным губам поднесла», но – неоригинально и отдает никогда не существовавшими, присочиненными для интересу англичанками, в то время как австралийку не выдумаешь, австралийки просидели диваны.
   Как ни вставь что-то шикарное, выделяющее тебя из серой толпы, которой ни австралийки, ни англичанки – полячки-то даже какой-нибудь не видать – будто бы невзначай, будто бы привычно, посматривая – какое впечатление производит – все равно в поэзию это не вмещается.
   …Пускай австралийка меж нами незримая сядет
   На наш югославский диван…
   И если австралийка все-таки важна, важны ее реальные государственные границы, океаны, свобода слова, рыночная экономика, изящный и обустроенный быт, интеллектуальная профессия, то об этом надо писать, как Пруст сочинял своих принцесс и герцогинь, мимоходом здесь не получается.
 
   А если ты ее не захочешь заменить на «человека», на «старую знакомицу», на «тень» и просто упоминаешь о ее заграничной принадлежности, как будто бы ненамеренно упоминают, что героиня достала носовой платок из сумки «Гуччи», то она и будет торчать главным предметом, как импортные сигареты на плетне у Бродского в ссылке, но там он все-таки именно этими сигаретами и хотел что-то сказать, это был знак, ход в игре.
 
   Краткая, емкая запись в дневнике. Буря в мире. 22 ноября убит Кеннеди. Это пример глобального мышления после московского фестиваля. До него международные проблемы волновали ее меньше, откликалась она на них менее энергично.