При всем обилии надуманностей эта отличается еще и некрасивостью звучания. Два слова по два открытых слога, как детская кашка. Да и не буря это была, сенсация просто.
 
   Пока Ахматова жила за железным занавесом и была смиренна к своей судьбе, она вполне удовлетворялась своей ролью великой поэтессы: в этой стране больше чем поэтами – великими людьми, великими личностями, просто великими были именно стихотворцы, не прозаики: Пушкин, Лермонтов. В конце их века возник было им некоторый противовес в лице Толстого и Достоевского, но подошло время нигилизма, прагматизма, появился равный этим двум Чехов, а потом и вовсе Горький, тогда уж Леонид Андреев – и тут можно было бы говорить: и прочие, но на самом деле началось время снова великих. И ими опять, по русской традиции, стали русские поэты: Блок, Маяковский, Мандельштам, Цветаева, Пастернак и, как нас приучила говорить Анна Андреевна, – и Анна Ахматова. Двадцатый век снова был веком поэтов. Никакие прозаики с ними сравниться не могли. И даже если говорить, например, о Платонове и рядом с ним назвать Мандельштама, не говоря уже о Пастернаке, то какие-то очень большие, общие – и точные – весы покажут, что Мандельштам и Пастернак – более великие, более известные. То есть более подходящая компания для Ахматовой, как на ее отточенный глазомер. Пастернак в России более известен, слава его более массовая, быть рядом с ним более чем желанно для Анны Андреевны, о большем не приходится и мечтать, до пишущего ли тут в стол прозаика. И Евтушенко и Вознесенский были более громки, чем Вася Аксенов – все сходилось, если б этот проклятый занавес никогда не поднимался – или если бы ее туда не манила кукла, которую она сама надела себе на правую руку и поставила в умильную позу перед собой, произнося раздирающие душу (ее) слова: мне больно от твоего лица и пр. Но в любом случае Берлин разбудил ее.
   За границей все было ровно наоборот. Пруст, Джойс и Кафка не имели себе равных среди европейских поэтов по славе, влиянию и знаменитости. Они были главнее. Пруст был главнее Одена. Фолкнер был более знаменит, чем Фрост. Юный западопоклонец Иосиф Бродский мог сколько угодно сходить с ума по западной поэзии, но было ясно и ей и ему, что Толстой и Достоевский писали прозу тогда, когда прозаические реалии жизни были одинаковы в России и во всем другом христианском мире, а сейчас прозу написать – самую великую – русскому, советскому автору будет просто не о чем (если, естественно, не родится гений). Его, Бродского, шанс был в том, что он писал стихи. Таких стихов Ахматова писать не умела, но в безумии стала уверять всех вокруг себя (по своей безнаказанности она верила, позволяла себе верить в это и сама), что сможет написать какую-то великую прозу – которой неоткуда было взяться. Образцы выдавались курьезные, комические – сценарий о летчиках, знаменитые пластинки, снискавшие все возможные эпитеты, но являвшиеся на самом деле действительно отчетливыми, добротно сделанными литературными этюдами, плодами усидчивых трудов небесталанного, не хватающего звезд с неба школяра, какие-то сожженные пьесы, оставляющие неизгладимый след в душах слышавших рассказы о них. Говорят о сюрреализме. Унылый театральный штамп: поднимается занавес, на сцене никого нет, стоит стол заседаний в каком-то учреждении, выходит молчаливый служащий и делает какую-то незначительную работу – кажется, вешает картину. Эта сцена называется сюрреалистической, читавшие ее (до сожжения) в изумлении: гениально. Драматургия – это, впрочем, не совсем проза. Но талант, как сама Анна Андреевна наставляла – утаить нельзя, хоть в прозе, хоть в пьесе. Отсутствие его – тоже. С этими сожженными пьесами она хотела завоевывать мир.
 
   Эпическое начало статьи в «Литературной газете» за подписью Анны Ахматовой.
   Я уезжала из СССР в самый разгар лермонтовских торжеств, и, когда в последние дни шекспировского и лермонтовского 1964 года вернулась на Родину, меня ждал очень приятный сюрприз – наконец-то вышла в свет книга Эммы Герштейн. (А.А. Ахматова. Т. 6. Стр. 22.) Из СССР можно уезжать, когда ты оставляешь эту страну надолго или навсегда, когда ее прах ты отрясаешь со своих ног на границе, и, соответственно, на Родину можно вернуться, когда тебя уж и отчаялись ждать. Казалось бы, кто из нынешних читателей не покидал Российской Федерации на три недели и не возвращался на Родину, в то время как здесь выходили какие-то интересные книги? И мы об этом говорим так: Пока я был на Маврикии… Анна Ахматова никогда не уезжала из СССР и никогда не возвращалась на Родину – она просто ездила в Италию и ездила в Англию на краткосрочные побывки. В последние дни 1964 года возвращаясь на Родину – она не десятилетия провела в странствиях вдали от изождавшейся Родины. Сделаем вид, будто мы не понимаем, что стилистические ошибки допущены в этом пассаже нарочно, чтобы дать нам с вами понять, что Анна Андреевна, в отличие от своих подданных, вольна свою родину покидать и возвращаться, и для нее это все – штука обыденная, привычная. А уж русское слово – перетерпит.
   В самом желании, выраженном так тонко – грамматически, ничего предосудительного нет, переменять места свойственно желать человеку, возможно, в это время Анна Ахматова и о погоде не могла говорить, не начав с когда я уезжала за границу, но сама тонкость приема указывает на то, что так ясно и однозначно Ахматова сказать не хотела, она хотела исподволь дать понять, что Ахматова и была, и в наши времена осталась гражданкой – почетной и знатной – всего мира, дамой в английском значении, награжденной, отличающейся ото всех, весь мир ей открыт и ждет ее приезда как милости, но она – скорбный смиренный вздох – ВОЗВРАЩАЕТСЯ НА РОДИНУ. То, что в середине шестидесятых годов двадцатого века эта свобода передвижения давалась не как подтверждение многообразия прав человека, а как номенклатурная привилегия, как перевод на более сытную пайку, как подтверждение качества кропотливой работы именно в этом, выездном, направлении самой искательницы, этот аспект запрещено рассматривать.
   Только что позвонил А.А. Ахматовой, чтобы спросить ее, был ли когда-нибудь О<сип>Э<мильевич> в Италии. Она ответила совершенно категорически: «Никогда не был».
   Письмо Ю.Г. Оксмана к Г.П. Струве. Из кн.: «Stanford Slavic Studies», vol. 1, 1987. с. 39

Интриги, интриги…

   И всюду клевета сопутствовала мне… Обычный величественный прием – начать с «…и». Что за клевета? Может, преувеличивает? Может, что-то неумно спровоцировала, а как получила ответ – так и испугалась, стала жаловаться: клевещут? И на более сильных не клевещут, и на более скандальных – если есть за ними что-то более весомое. Анна Андреевна – сама в гуще этого всего, ну, люди ее и не забывают…
 
   Записывает сладкие слова: Вокруг Вас (т. е. Ваших стихов) неумолкающий, бешеный, длящийся десятилетиями – скандал. (Записные книжки. Стр. 151.)
   Тема долга перед памятью друзей в тот год была обострена последней книгой когдатошнего ахматовского любимца (речь идет о Хемингуэе, по странной традиции неназванном, но в данном случае терпеть долго не надо будет – проясняющая авторство известная книга будет названа практически сразу же): Саня <Гитович> только что прочитал «Праздник, который всегда с тобой» и был в восхищении. А. эта книга резко не понравилась. «Я никак не могу себе уяснить, отчего тут можно приходить в восторг? – с вежливым безразличным смешком заявила она. – Что тут вообще может нравиться? Хемингуэй написал ужасающую книгу, в которой убил своих лучших друзей. По-моему, это просто чудовищно!» Полемический порыв, возможно, связан с желанием напомнить о Шилейке как о поэте – репутация его в этой ипостаси была не очень высока. (Р. Тименчик. Анна Ахматова в 1960-е годы. Стр. 230.) То есть Ахматова ругает новую книгу Хемингуэя, потому что кто-то ругает (или не обожает) стихи несколько десятилетий лежащего в могиле Шилейки – ученого-востоковеда, переводчика, отнюдь не поэта. Разве что – вот отгадка: В блокноте ее появляются полуприпомненные стихи Владимира Шилейко, обращенные к ней. Других – необращенных – и полунеприпомнить. (Р. Тименчик. Анна Ахматова в 1960-е годы. Стр. 229.)
   А почему за неприпоминающиеся за непримечательностью (несмотря на величие адресата) стихи Владимира Казимировича не обрушиться сразу на всю современную ей зарубежную (с отечественной расправилась и без Шилейки) литературу? Почему за Шилейку – именно на Хемингуэя?

Он хороший сын

   Я, чей отец убит, чья мать в позоре. (У. Шекспир. Гамлет.) Позор Гертруды в том, что она В ПОРЯДКЕ.
 
   Письмо Анны Ахматовой сыну в лагерь в 1957 году: Сейчас самый знаменитый врач Москвы проф. Вотчал (она не пишет – «лучший», она пишет – «самый знаменитый») смотрел меня и сказал, что хочет, чтобы к 1 ноября я сидела в кресле…(Летопись. Стр. 517–518, Звезда. 1994, № 4.) Лев Николаевич и сам всегда знал, что Анне Андреевне доступно все самое знаменитое, самое влиятельное. Зачем хвалиться перед ним, раз она не использовала эти возможности, чтобы вызволить его из тюрьмы? У него тоже были даты, к которым он хотел бы сидеть – хоть и не в кресле, на колченогой табуретке, да на воле.
 
   Была такая история, маленький анекдот из жизни летчиков. Вернее, авиадиспетчеров. Среди них проводились международные соревнования, кажется, по баскетболу. Выиграла наша команда, но победу ее оспорили: другие участники обратились с жалобой, что вместо авиадиспетчеров в команде у русских были подставные игроки, профессионалы. «Почему вы так решили?» – «Они не знают английского языка». Спортивные начальники не подумали, да только сами авиадиспетчеры, когда они встречаются физически, лицом к лицу, знают, по какому признаку они безошибочно вычислят чужака. Впрочем, анекдот – из тех времен, когда международные полеты были у нас экзотикой.
   Если среди моих читателей есть матери, то вот им тест. Пусть они попробуют представить – в какой-нибудь тяжелый момент – дай бог, чтобы все-таки не очень опасный, во всяком случае, который в конце концов хорошо разрешится – но вот в момент своей тревоги и смятения пусть представят: могли бы они сейчас написать стихотворение о возможном неблагоприятном исходе, если… ну, всякое бывает, вы понимаете – в общем, как они будут страдать, если случится самое страшное… Подумать, например, о Богоматери – у нее все закончилось совсем плохо – ну вот сравнить свои потенциальные страдания с ее. Почему бы и нет?
   Сын жив, а вы представляете, как глубоки и чисты будут ваши страдания, если он умрет. Наверное, все испытуемые тут скажут – нет, написать такое стихотворение мать не может, мы протестуем, мы догадались, что это не мать, эта – не из нашей команды. МЫ знаем, какие бывают матери и чего они не могут сделать никогда.
   Стихи про дорогу, по которой сына везли, или: а туда, где молча мать стояла (когда сын ее, достаточно пострадав, уже умер, а у Анны Ахматовой вроде был еще жив, хотя всякий должен понимать – она очень волновалась, потому что никогда нельзя было быть уверенной), так никто взглянуть и не посмел – очень приятно читать, написано гладко, только нельзя представить, что это писала мать. Это – женщина, которая знала о существовании материнских чувств и необыкновенных материнских страданиях, и разжигала в себе эти образы, и очень похоже на правду их описала.
 
   С Богородицей никто не захочет поменяться местами (кроме Ахматовой). Мы ей молимся, зная четко ту непреодолимую пропасть, которая нас от нее отделяет – она СОГЛАСИЛАСЬ, мы никогда не приблизимся к ней, и она всегда будет недосягаемой. Искательницам, монахиням хочется двигаться вперед. Но путь их не прям, он – не к цели, монашество не предписано нам как правильная дорога, это – боковая ветвь. У юной монахини не будет детей. Она не встанет перед выбором: не пожертвовать ли ими. Она не скажет страшного ответа самой себе – значит, подвиг ее никогда не будет великим и она нас ничему не научит.
   Анна Ахматова не отказалась даже от хлыстика и перчаток, не пожертвовала ночей своих пламенным чадом – она предложила сразу Леву.
   Лева сердился на мать за то, что она подписала какое-то любовное стихотворение тем числом, когда его, Леву, сажали снова в тюрьму.
   О. Гильдебрандт-Арбенина. Девочка, катящая серсо… Стр. 245
   Вот пишет женщина, полностью прожившая славу Анны Ахматовой, каждый день славы Анны Ахматовой был днем ее жизни. Она тоже писала стихи, тоже про любовь, но любовник ее, бывший муж Ахматовой Гумилев, одернул ее: Он сказал, что, если я достигну мастерства «говорить стихами», вряд ли буду иметь такой успех, как Ахматова, – она говорит о чувствах всех решительно женщин, а у меня что-то совсем свое… (О. Гильдебрандт-Арбенина. Девочка, катящая серсо… Стр. 124.)
   Был, конечно, прав – Ахматова говорила от имени всех женщин, теми словами, которыми говорятся какие-то любовные стихотворения. Что-то любовное, любовь по-ахматовски – это то, чем женщинам с ахматовским складом предлагается заполнить свободное время, буде оно у них появится, – но уж отложить писание каких-то любовных стихотворений, когда в жизни случаются действительно важные вещи – рождение детей, их учебы, их муки (в случае Льва Гумилева, к сожалению, не в сладком их варианте) – это требование кажется им излишним.
 
   «Реквием» – это не слишком ново.
   Она любила нас искренне, она бы с умилением оплакивала нас; думаю, что она часто рисовала себе такую картину: <…> пожар, <…> мы все погибли <…> преимущество наслаждаться длительной болью утраты, в которой выражалась бы вся ее любовь к нам, потрясти весь город своим видом на наших похоронах, – она удручена, в полном изнеможении, а все-таки духом бодра и стойка <…> пожар мог бы вынудить ее <…> даром времени не теряя, не тратя нервов на колебания, выехать на лето в прелестную ферму Миругрен, где был водопад.
   М. Пруст. В поисках утраченного времени. Стр. 168
   Анна Ахматова тоже готовится стоически, как ей и подобает, переживать свое неминуемое будущее горе. Говорит красиво, стихи сильные – вот только еще бы ситуация сыновьего распятия не была каждодневной, каждосекундной вероятностью.
   Да, Лев Николаевич был очень недоволен «Реквиемом».
 
   Поразительная деталь.
   У Ахматовой есть необычно для нее отделанный, завершенный автобиографический текст-справка, по-античному чеканно озаглавленный «Даты. Малый список». Список, однако, не мал – 9 страниц, заканчивающихся кокетливым: Ну, довольно Ахматовой, дат, адресов, названий книг и всего на свете. Дождь льет, добрый старый финский дождь. Осень царствует и великолепствует, как молодая королева в своей любимой столице. (А.А. Ахматова. Т. 5. Стр. 229.) (Это она пишет в 1965 году, когда королева стала как никогда молода душой.)
   Действительно, в списке есть все на свете – и Рождение сестры Ии (мне 5 лет), и Корь. 1-ый смертный приговор, и Приезд Гумилева <…> Приезд Гумилева <…> Приезд Гумилева, и Пишу в зиму 1910–11 будущий «Вечер», и Была чл<еном> II съезда писателей (1954) в Москве (с решающим голосом, есть фото), и Ездила в Таллин смотреть готику на Новый год 195<4> <…> и даже Мужа Тани за то, что он провожал меня, – вызывали куда следует. Все санатории, все больницы, все дворцы. Нету только – упоминания о рождении сына – как и о его тюрьмах, университетах и достижениях. Это последнее бы уж и ладно, но вот рождение – это все-таки вроде чересчур. Лев Николаевич упоминается вообще на девяти страницах только один раз: В 1918 (май) с Ник. Степ. Гумилевым ездила в Бежецк к сыну. Развод был уже решен. (А.А. Ахматова. Т. 5. Стр. 221–229.)
 
   В Бежецке Ахматова была два раза за все время жизни там Левы (с 1917-го по 1929 г.). «После событий 1917-го Ахматова несколько раз (пусть «два» – это «несколько») (в декабре, «на Рождество» 1921 года, и в июле 1925-го) навещала сына и свекровь, которую она называла «мамой». (Т.М. Двинятина и Н.И. Крайнева. По: П.Н. Лукницкому. Стр. 149.)
   Сверчкова – злая ведьма, жаль, что Левушка находится в руках таких мещански настроенных людей – не таких уж совсем мещанских. Александра Степановна Сверчкова (Гумилева) <…> работала в Царскосельской Мариинской женской гимназии, также преподавала в железнодорожной школе в Бежецке. Писала для детей сказки и интересные пьесы, которые ставились в гимназии. (Материалы П.Н. Лукницкого. Стр. 122.) Ахматовой такого уровня мало. А может, и действительно делалось все это на усредненно-культурном, мещанском уровне – да ведь нигде и не обещано, что потенциальных гениев должны воспитывать состоявшиеся гении, обычные платные образованные учителя и воспитывают. У Ахматовой – бесплатные, из сострадания, из родственного участия, из-за того, что не смогли отвязаться… вот и стали злыми ведьмами. А так – бралась бы сама Анна Андреевна и воспитывала б своего сына. Это – непосильно. Она это понимает и пишет невестке – льстиво, лживо, с ужасом перед тем, что вдруг действительно сын будет возвращен ей на воспитание самой. Дарственные на книгах: Милой Шурочке в знак дружбы и любви… Моей дорогой Шурочке от любящей ее Ани… В знак любви и дружбы дорогой Шурочке от всегда ее Ани… Моей милой Шурочке на память о нашей долгой дружбе и счастливых годах в Царском Селе с любовью… (Материалы П.Н. Лукницкого. Стр. 122.)
 
   Мальчик посылал свои стихи матери в Ленинград, и Анна Андреевна находила, что Лева пишет совсем как отец, «стиль такой же». Но ее огорчало то, что он постоянно находится в мире фантазий: пираты, древние греки, исторические баллады, далекие страны… А ей хотелось бы, как записал Лукницкий, «чтобы Лева нашел бы достойным своей фантазии предметы, его окружающие, и Россию… Чтобы он мог найти фантастику в плакучей иве, в березе…» Дар слов мне был обещан… Леве было двенадцать лет; хоть жизнь у него была действительно не сладкая, но писать уже прямо о плакучих ивах – это было бы уже слишком. К тому же Анна Андреевна сама (ах, она во всех находила изъян) упрекала Антона Чехова, что у него в прозе не блещут мечи – одни березы… Сама она написала «Повесть о летчиках» – один погиб, другой был в причинах этого замешан и добивался вдовы… Вот это фантазии!
 
   Проблема заключалась в том, что Ахматова была вынуждена жить в семье Пунина. С его дочерью и внучкой. В один прекрасный день Лев понял, что мать не хочет бороться за то, чтобы его прописали в пунинской квартире. <…> Лев сказал, что в таком случае он не хочет ее видеть и больше никогда не придет. Он уехал из Ленинграда в Псков. (Э. Файнштейн. Анна Ахматова. Стр. 323–324.) Отъезд во Псков – это не демарш, это – как мы помним, без прописки жить в Ленинграде было нельзя, – просто там удалось устроиться. Сжав кулаки, он всего лишь грозится матери, что не зайдет к ней, если приведется съездить в Ленинград – за продуктами ли там, как провинциалу, на разведку ли: не найдется ли добрых людей.
 
   В жены к Пунину она попала вот по какому случаю. Жила в комнате В. Шилейки, тот женился, уехал в Москву, оставить комнату за собой было дорого, квартплату повысили. Стала искать комнату. Любовник, Пунин, человек крайне прижимистый, рассчитал, что выгоднее всего предложить ей одну из принадлежащих ему комнат в квартире, где проживала его семья (с женой, стареющей, работающей, с прокуренным голосом, – при послевоенном безмужчинье, – он знал, что договориться будет нетрудно: Новый быт!). С Ахматовой брать за это по 25 рублей в месяц. Сына ее он не кормил, за общим столом давал отдельные продукты своей дочери, ночевать не разрешал (если случалось загоститься – клали в неотапливаемом коридоре), в прописке, когда тому надо было поступать учиться, отказал (Гумилев вернулся в Бежецк получать образование согласно своему провинциальному статусу), жена его при гостях называла соперницу с сыном дармоедами (нервы). Ну и как Ахматовой было называть себя, если не женой? Когда Пунин решил жениться по-настоящему, на Марте Голубевой, второй жене, вдове, – настойчиво стал пытаться Ахматову выселить. Но она – «без внимания».
   Это был юноша лет 17–19, некрасивый, неловкий, застенчивый, взглядом сильно напоминавший отца, одетый, кажется, в ватник, что даже по тем временам казалось уже странным.
   Л.К. Чуковская. Т. 2. Стр. 288
   – Да вы, оказывается, отлично умеете стряпать, – сказала я.
   – Я всё умею. А если не делаю, то это так, из одного зловредства, – ответила Анна Андреевна.
   И как же это «зловредство» должен был переносить Лев, вспоминавший и через полвека:
   «Жить мне, надо сказать, в этой квартире, которая принадлежала Пунину, сотруднику Русского музея, было довольно скверно, потому что ночевал я в коридоре на сундуках. Коридор не отапливался, был холодный. А мама уделяла мне внимание только для того, чтобы заниматься со мной французским языком. Но при ее антипедагогических способностях я очень трудно это воспринимал и доучил французский язык, уже когда поступил в университет.
   Когда я кончил школу, то Пунин потребовал, чтобы я уезжал обратно в Бежецк, где было делать нечего и учиться нечему и работать было негде. И мне пришлось переехать к знакомым, которые использовали меня в качестве помощника по хозяйству – не совсем домработницей, а, так сказать, носильщиком продуктов. Оттуда я уехал в экспедицию, потому что биржа труда меня устроила в Геокомитет. Но когда я вернулся, Пунин встретил меня и, открыв мне дверь, сказал: «Зачем ты приехал, тебе даже переночевать…».
   С. Куняев. Наш современник
   Сочувственно и встревоженно, лицемерно наблюдает она за жизнью Левы. «Инерция лагерной симуляции». Наверное, я предполагаю у моих читателей слишком неразвитое воображение – но кажется, что, чтобы прочувствовать это определение, мало просто прочитать – надо представить, что вы сами вот так, озабоченно, с учеными словами – и «инерция», и «лагерь» (это ведь тоже иностранное слово, по-русски это тюрьма, застенок, беда), и «симуляция» – будете вот так описывать посторонним свое раздражение собственным ребенком. И покажете величие своего долготерпения. Впрочем – в 1960 году терпения почти не осталось – ведь Лева становился самостоятельным (Ему не терпелось быть самостоятельным).
   
Конец бесплатного ознакомительного фрагмента