Семёнов и Тыклинский сидели на боковой скамеечке вагона Норд-Зюйд, спиной к двери. Поляк горячился:
   — Прошу пана заметить — лишь приличие удержало меня от скандала… Сто раз я мог вспылить… Не ел я завтраков у миллиардеров! Чихал я на эти завтраки… Могу не хуже сам заказать у «Лаперуза» и не буду выслушивать оскорблений уличной девки… Предложить Тыклинскому роль сыщика!.. Сучья дочь, шлюха!
   — Э, бросьте, пан Стась, вы не знаете Зои, — она баба славная, хороший товарищ. Ну, погорячилась…
   — Видимо, пани Зоя привыкла иметь дело со сволочью, вашими эмигрантами… Но я — поляк, прошу пана заметить, — Тыклинский страшно выпятил усы, — я не позволю со мной говорить в подобном роде…
   — Ну, хорошо, усами потряс, облегчил душу, — после некоторого молчания сказал ему Семёнов, — теперь слушай, Стась, внимательно: нам дают хорошие деньги, от нас в конце концов ни черта не требуют. Работа безопасная, даже приятная: шляйся по кабачкам да по кофейным… Я, например, очень удовлетворён сегодняшним разговором… Ты говоришь — сыщики… Ерунда! А я говорю — нам предложена благороднейшая роль контрразведчиков.
   У дверей, позади скамьи, где разговаривали Тыклинский и Семёнов, стоял, опираясь локтем о медную штангу, тот, кто однажды на бульваре Профсоюзов в разговоре с Шельгой назвал себя Пьянковым-Питкевичем. Воротник его коверкота был поднят, скрывая нижнюю часть лица, шляпа надвинута на глаза. Стоя небрежно и лениво, касаясь рта костяным набалдашником трости, он внимательно выслушал весь разговор Семёнова и Тыклинского, вежливо посторонился, когда они сорвались с места, и вышел из вагона двумя станциями позже — на Монмартре. В ближайшем почтовом отделении он подал телеграмму:
    «Ленинград. Угрозыск. Шельге. Четырёхпалый здесь. События угрожающие».
23
   Из почтамта он поднялся на бульвар Клиши и пошёл по теневой стороне.
   Здесь из каждой двери, из подвальных окон, из-под полосатых маркиз, покрывающих на широких тротуарах мраморные столики и соломенные стулья, тянуло кисловатым запахом ночных кабаков. Гарсоны в коротеньких смокингах и белых фартуках, одутловатые, с набриллиантиненными проборами, посыпали сырыми опилками кафельные полы и тротуары между столиками, ставили свежие охапки цветов, крутили бронзовые ручки, приподнимая маркизы.
   Днём бульвар Клиши казался поблёкшим, как декорация после карнавала. Высокие, некрасивые старые дома сплошь заняты под рестораны, кабачки, кофейни, лавчонки с дребеденью для уличных девчонок, под ночные гостиницы. Каркасы и жестяные сооружения реклам, облупленные крылья знаменитой мельницы «Мулен-Руж», плакаты кино на тротуарах, два ряда чахлых деревьев посреди бульвара, писсуары, исписанные неприличными словами, каменная мостовая, по которой прошумели, прокатились столетия, ряды балаганов и каруселей, прикрытых брезентами, — всё это ожидало ночи, когда зеваки и кутилы потянутся снизу, из буржуазных кварталов Парижа.
   Тогда вспыхнут огни, засуетятся гарсоны, засвистят паровыми глотками, закрутятся карусели; на золотых свиньях, на быках с золотыми рогами, в лодках, кастрюлях, горшках — кругом, кругом, кругом, — отражаясь в тысяче зеркал, помчатся под звуки паровых оркестрионов девушки в юбчонках до колен, удивлённые буржуа, воры с великолепными усами, японские улыбающиеся, как маски, студенты, мальчишки, гомосексуалисты, мрачные русские эмигранты, ожидающие падения большевиков.
   Закрутятся огненные крылья «Мулен-Руж». Забегают по фасадам домов изломанные горящие стрелы. Вспыхнут надписи всемирно известных кабаков, из их открытых окон на жаркий бульвар понесётся дикая трескотня, барабанный бой и гудки джаз-бандов.
   В толпе запищат картонные дудки, затрещат трещотки. Из-под земли начнут вываливаться новые толпы, выброшенные метрополитеном и Норд-Зюйдом. Это Монмартр. Это горы Мартра, сияющие всю ночь весёлыми огнями над Парижем, — самое беззаботное место на свете. Здесь есть где оставить деньги, где провести с хохочущими девчонками беспечную ночку.
   Весёлый Монмартр — это бульвар Клиши между двумя круглыми, уже окончательно весёлыми площадями — Пигаль и Бланш. Налево от площади Пигаль тянется широкий и тихий бульвар Батиньоль. Направо за площадью Бланш начинается Сент-Антуанское предместье. Это — места, где живут рабочие и парижская беднота. Отсюда — с Батиньоля, с высот Монмартра и Сент-Антуана — не раз спускались вооружённые рабочие, чтобы овладеть Парижем. Четыре раза их загоняли пушками обратно на высоты. И нижний город, раскинувший по берегам Сены банки, конторы, пышные магазины, отели для миллионеров и казармы для тридцати тысяч полицейских, четыре раза переходил в наступление, и в сердце рабочего города, на высотах, утвердил пылающими огнями мировых притонов сексуальную печать нижнего города — площадь Пигаль — бульвар Клиши — площадь Бланш.
24
   Дойдя до середины бульвара, человек в коверкотовом пальто свернул в боковую узкую уличку, ведущую исхоженными ступенями на вершину Монмартра, внимательно оглянулся по сторонам и зашёл в тёмный кабачок, где обычными посетителями были проститутки, шофёры, полуголодные сочинители куплетов и неудачники, ещё носящие по старинному обычаю широкие штаны и широкополую шляпу.
   Он спросил газету, рюмку портвейна и принялся за чтение. За цинковым прилавком хозяин кабачка — усатый, багровый француз, сто десять кило весом, — засучив по локоть волосатые руки, мыл под краном посуду и разговаривал, — хочешь — слушай, хочешь — нет.
   — Что вы там ни говорите, а Россия нам наделала много хлопот (он знал, что посетитель — русский, звался мосье Пьер). Русские эмигранты не приносят больше дохода. Выдохлись, о-ла-ла… Но мы ещё достаточно богаты, мы можем себе позволить роскошь дать приют нескольким тысячам несчастных. (Он был уверен, что его посетитель промышлял на Монмартре по мелочам.) Но, разумеется, всему свой конец. Эмигрантам придётся вернуться домой. Увы! Мы вас помирим с вашим обширным отечеством, мы признаем ваши Советы, и Париж снова станет добрым старым Парижем. Мне надоела война, должен вам сказать. Десять лет продолжается это несварение желудка! Советы выражают желание платить мелким держателям русских ценностей. Умно, очень умно с их стороны. Да здравствуют Советы! Они неплохо ведут политику. Они большевизируют Германию. Прекрасно! Аплодирую. Германия станет советской и разоружится сама собой. У нас не будет болеть желудок при мысли об их химической промышленности. Глупцы в нашем квартале считают меня большевиком. О-ла-ла!.. У меня правильный расчёт. Большевизация нам не страшна. Подсчитайте — сколько в Париже добрых буржуа и сколько рабочих. Ого! Мы, буржуа, сможем защитить свои сбережения… Я спокойно смотрю, когда наши рабочие кричат: «Да здравствует Ленин!» — и махают красными флагами. Рабочий — это бочонок с забродившим вином, его нельзя держать закупоренным. Пусть его кричит: «Да здравствуют Советы!» — я сам кричал на прошлой неделе. У меня на восемь тысяч франков русских процентных бумаг. Нет, вам нужно мириться с вашим правительством. Довольно глупостей. Франк падает. Проклятые спекулянты, эти вши, которые облепляют каждую нацию, где начинает падать валюта, — это племя инфлянтов снова перекочевало из Германии в Париж.
   В кабачок быстро вошёл худощавый человек в парусиновом балахоне, с непокрытой светловолосой головой.
   — Здравствуй, Гарин, — сказал он тому, кто читал газету, — можешь меня поздравить… Удача…
   Гарин стремительно поднялся, стиснул ему руки:
   — Виктор…
   — Да, да. Я страшно доволен… Я буду настаивать, чтобы мы взяли патент.
   — Ни в коем случае… Идём.
   Они вышли из кабачка, поднялись по ступенчатой уличке, свернули направо и долго шли мимо грязных домов предместья, мимо огороженных колючей проволокой пустырей, где трепалось жалкое бельё на верёвках, мимо кустарных заводиков и мастерских.
   День кончался. Навстречу попадались кучки усталых рабочих. Здесь, на горах, казалось, жило иное племя людей, иные были у них лица — твёрдые, худощавые, сильные. Казалось, французская нация, спасаясь от ожирения, сифилиса и дегенерации, поднялась на высоты над Парижем и здесь спокойно и сурово ожидает часа, когда можно будет очистить от скверны низовой город и снова повернуть кораблик Лютеции [9]в солнечный океан.
   — Сюда, — сказал Виктор, отворяя американским ключом дверь низенького каменного сарая.
25
   Гарин и Виктор Ленуар подошли к небольшому кирпичному горну под колпаком. Рядом на столе лежали рядками пирамидки. На горне стояло на ребре толстое бронзовое кольцо с двенадцатью фарфоровыми чашечками, расположенными по его окружности. Ленуар зажёг свечу и со странной усмешкой взглянул на Гарина.
   — Пётр Петрович, мы знакомы с вами лет пятнадцать, — так? Съели не один пуд соли. Вы могли убедиться, что я человек честный. Когда я удрал из Советской России — вы мне помогли… Из этого я заключаю, что вы относитесь ко мне неплохо. Скажите — какого чёрта вы скрываете от меня аппарат? Я же знаю, что без меня, без этих пирамидок — вы беспомощны… Давайте по-товарищески…
   Внимательно рассматривая бронзовое кольцо с фарфоровыми чашечками, Гарин спросил:
   — Вы хотите, чтобы я открыл тайну?
   — Да.
   — Вы хотите стать участником в деле?
   — Да.
   — Если понадобится, а я предполагаю, что в дальнейшем понадобится, вы должны будете пойти на всё для успеха дела…
   Не сводя с него глаз, Ленуар присел на край горна, углы рта его задрожали.
   — Да, — твёрдо сказал он, — согласен.
   Он потянул из кармана халата тряпочку и вытер лоб.
   — Я вас не вынуждаю, Пётр Петрович. Я завёл этот разговор потому, что вы самый близкий мне человек, как это ни странно… Я был на первом курсе, вы — на втором. Ещё с тех пор, ну, как это сказать, я преклонялся, что ли, перед вами… Вы страшно талантливы… блестящи… Вы страшно смелы. Ваш ум — аналитический, дерзкий, страшный. Вы страшный человек. Вы жёстки, Пётр Петрович, как всякий крупный талант, вы недогадливы к людям. Вы спросили — готов ли я на всё, чтобы работать с вами… Конечно, ну, конечно… Какой же может быть разговор? Терять мне нечего. Без вас — будничная работа, будни до конца жизни. С вами — праздник или гибель… Согласен ли я на всё?.. Смешно… Что же — это «всё»? Украсть, убить?
   Он остановился. Гарин глазами сказал «да». Ленуар усмехнулся.
   — Я знаю французские уголовные законы… Согласен ли я подвергнуть себя опасности их применения? — согласен… Между прочим, я видел знаменитую газовую атаку германцев двадцать второго апреля пятнадцатого года. Из-под земли поднялось густое облако и поползло на нас жёлто-зелёными волнами, как мираж, — во сне этого не увидишь. Тысячи людей бежали по полям, в нестерпимом ужасе, бросая оружие. Облако настигало их. У тех, кто успел выскочить, были тёмные, багровые лица, вывалившиеся языки, выжженные глаза… Какой вздор «моральные понятия»… Ого, мы — не дети после войны.
   — Одним словом, — насмешливо сказал Гарин, — вы, наконец, поняли, что буржуазная мораль — один из самых ловких арапских номеров, и дураки те, кто из-за неё глотает зелёный газ. По правде сказать, я мало задумывался над этими проблемами… Итак… Я добровольно принимаю вас товарищем в дело. Вы беспрекословно подчинитесь моим распоряжениям. Но есть одно условие…
   — Хорошо, согласен на всякое условие.
   — Вы знаете, Виктор, что в Париж я попал с подложным паспортом, каждую ночь я меняю гостиницу. Иногда мне приходится брать уличную девку, чтобы не возбуждать подозрения. Вчера я узнал, что за мною следят. Поручена эта слежка русским. Видимо, меня принимают за большевистского агента. Мне нужно навести сыщиков на ложный след.
   — Что я должен делать?
   — Загримироваться мной. Если вас схватят, вы предъявите ваши документы. Я хочу раздвоиться. Мы с вами одного роста. Вы покрасите волосы, приклеите фальшивую бородку, мы купим одинаковые платья. Затем сегодня же вечером вы переедете из вашей гостиницы в другую часть города, где вас не знают, — скажем — в Латинский квартал. По рукам?
   Ленуар соскочил с горна, крепко пожал Гарину руку. Затем он принялся объяснять, как ему удалось приготовить пирамидки из смеси алюминия и окиси железа (термита) с твёрдым маслом и жёлтым фосфором.
   Поставив на фарфоровые чашечки кольца двенадцать пирамидок, он зажёг их при помощи шнурка. Столб ослепительного пламени поднялся над горном. Пришлось отойти в глубь сарая, — так нестерпимы были свет и жар.
   — Превосходно, — сказал Гарин, — надеюсь — никакой копоти?
   — Сгорание полное, при этой страшной температуре. Материалы химически очищены.
   — Хорошо. На этих днях вы увидите чудеса, — сказал Гарин, — идём обедать. За вещами в гостиницу пошлём посыльного. Переночуем на левом берегу. А завтра в Париже окажется двое Гариных… У вас имеется второй ключ от сарая?
26
   Здесь не было ни блестящего потока автомобилей, ни праздных людей свёртывающих себе шею, глядя на окна магазинов, ни головокружительных женщин, ни индустриальных королей.
   Штабели свежих досок, горы булыжника, посреди улицы отвалы синей глины и, разложенные сбоку тротуара, как разрезанный гигантский червяк, звенья канализационных труб.
   Спартаковец Тарашкин шёл не спеша на острова, в клуб. Он находился в самом приятном расположении духа. Внешнему наблюдателю он показался бы даже мрачным на первый взгляд, но это происходило оттого, что Тарашкин был человек основательный, уравновешенный и весёлое настроение у него не выражалось каким-либо внешним признаком, если не считать лёгкого посвистывания да спокойной походочки.
   Не доходя шагов ста до трамвая, он услышал возню и писк между штабелями торцов. Всё происходящее в городе, разумеется, непосредственно касалось Тарашкина.
   Он заглянул за штабели и увидел трёх мальчиков, в штанах клешем и в толстых куртках: они, сердито сопя, колотили четвёртого мальчика, меньше их ростом, — босого, без шапки, одетого в ватную кофту, такую рваную, что можно было удивиться. Он молча защищался. Худенькое лицо его было исцарапано, маленький рот плотно сжат, карие глаза — как у волчонка.
   Тарашкин сейчас же схватил двух мальчишек и за шиворот поднял на воздух, третьему дал ногой леща, — мальчишка взвыл и скрылся за торцами.
   Другие двое, болтаясь в воздухе, начали грозиться ужасными словами. Но Тарашкин тряхнул их посильней, и они успокоились.
   — Это я не раз вижу на улице, — сказал Тарашкин, заглядывая в их сопящие рыльца, — маленьких обижать, шкеты! Чтобы этого у меня больше не было. Поняли?
   Вынужденные ответить в положительном смысле, мальчишки сказали угрюмо:
   — Поняли.
   Тогда он их отпустил, и они, ворча, что, мол, попадись нам теперь, удалились, — руки в карманы.
   Избитый маленький мальчик тоже попытался было скрыться, но только повертелся на одном месте, слабо застонал и сел, уйдя с головой в рваную кофту.
   Тарашкин наклонился над ним. Мальчик плакал.
   — Эх, ты, — сказал Тарашкин, — ты где живёшь-то?
   — Нигде, — из-под кофты ответил мальчик.
   — То есть как это — нигде? Мамка у тебя есть?
   — Нету.
   — И отца нет? Так. Беспризорный ребёнок. Очень хорошо.
   Тарашкин стоял некоторое время, распустив морщины на носу. Мальчик, как муха, жужжал под кофтой.
   — Есть хочешь? — спросил Тарашкин сердито.
   — Хочу.
   — Ну ладно, пойдём со мной в клуб.
   Мальчик попытался было встать, но не держали ноги. Тарашкин взял его на руки, — в мальчишке не было и пуда весу, — и понёс к трамваю. Ехали долго. Во время пересадки Тарашкин купил булку, мальчишка с судорогой вонзил в неё зубы. До гребной школы дошли пешком. Впуская мальчика за калитку, Тарашкин сказал:
   — Смотри только, чтобы не воровать.
   — Не, я хлеб только ворую.
   Мальчик сонно глядел на воду, играющую солнечными зайчиками на лакированных лодках, на серебристо-зелёную иву, опрокинувшую в реке свою красу, на двухвёсельные, четырёхвесельные гички с мускулистыми и загорелыми гребцами. Худенькое личико его было равнодушное и усталое. Когда Тарашкин отвернулся, он залез под деревянный помост, соединяющий широкие ворота клуба с бонами, и, должно быть, сейчас же уснул, свернувшись.
   Вечером Тарашкин вытащил его из-под мостков, велел вымыть в речке лицо и руки и повёл ужинать. Мальчика посадили за стол с гребцами. Тарашкин сказал товарищам:
   — Этого ребёнка можно даже при клубе оставить, не объест, к воде приучим, нам расторопный мальчонка нужен.
   Товарищи согласились: пускай живёт. Мальчик спокойно всё это слушал, степенно ел. Поужинав, молча полез с лавки. Его ничто не удивляло, — видел и не такие виды.
   Тарашкин повёл его на боны, велел сесть и начал разговор.
   — Как тебя зовут?
   — Иваном.
   — Ты откуда?
   — Из Сибири. С Амура, с верху.
   — Давно оттуда?
   — Вчера приехал.
   — Как же ты приехал?
   — Где пешком плёлся, где под вагоном в ящиках.
   — Зачем тебя в Ленинград занесло?
   — Ну, это моё дело, — ответил мальчик и отвернулся, — значит надо, если приехал.
   — Расскажи, я тебе ничего не сделаю.
   Мальчик не ответил и опять понемногу стал уходить головой в кофту. В этот вечер Тарашкин ничего от него не добился.
27
   Двойка — двухвёсельная распашная гичка из красного дерева, изящная, как скрипка, — узкой полоской едва двигалась по зеркальной реке. Оба весла плашмя скользили по воде. Шельга и Тарашкин в белых трусиках, по пояс голые, с шершавыми от солнца спинами и плечами, сидели неподвижно, подняв колени.
   Рулевой, серьёзный парень в морском картузе и в шарфе, обмотанном вокруг шеи, глядел на секундомер.
   — Гроза будет, — сказал Шельга.
   На реке было жарко, ни один лист не шевелился на пышно-лесистом берегу. Деревья казались преувеличенно вытянутыми. Небо до того насыщено солнцем, что голубовато-хрустальный свет его словно валился грудами кристаллов. Ломило глаза, сжимало виски.
   — Вёсла на воду! — скомандовал рулевой.
   Гребцы разом пригнулись к раздвинутым коленям и, закинув, погрузив вёсла, откинулись, почти легли, вытянув ноги, откатываясь на сидениях.
   — Ать-два!..
   Вёсла выгнулись, гичка, как лезвие, скользнула по реке.
   — Ать-два, ать-два, ать-два! — командовал рулевой. Мерно и быстро, в такт ударам сердца — вдыханию и выдыханию — сжимались, нависая над коленями, тела гребцов, распрямлялись, как пружины. Мерно, в ритм потоку крови, в горячем напряжении работали мускулы. Гичка летела мимо прогулочных лодок, где люди в подтяжках беспомощно барахтали вёслами. Гребя, Шельга и Тарашкин прямо глядели перед собой, — на переносицу рулевого, держа глазами линию равновесия. С прогулочных лодок успевали только крикнуть вслед:
   — Ишь, черти!.. Вот дунули!..
   Вышли на взморье. Опять на одну минуту неподвижно легли на воде. Вытерли пот с лица. «Ать-два!» Повернули обратно мимо яхт-клуба, где мёртвыми полотнищами в хрустальном зное висели огромные паруса гоночных яхт ленинградских профсоюзов. Играла музыка на веранде яхт-клуба. Не колыхались протянутые вдоль берега лёгкие пёстрые значки и флаги. Со шлюпок в середину реки бросались коричневые люди, взметая брызги.
   Проскользнув между купальщиками, гичка пошла по Невке, пролетела под мостом, несколько секунд висела на руле у четырёхвесельного аутригера из клуба «Стрела», обогнала его (рулевой через плечо спросил: «Может, на буксир хотите?»), вошла в узкую, с пышными берегами, Крестовку, где в зелёной тени серебристых ив скользили красные платочки и голые колени женской учебной команды, и стала у бонов гребной школы.
   Шельга и Тарашкин выскочили на боны, осторожно положили на покатый помост длинные вёсла, нагнулись над гичкой и по команде рулевого выдернули её из воды, подняли на руках и внесли в широкие ворота, в сарай. Затем пошли под душ. Растёрлись докрасна и, как полагается, выпили по стакану чаю с лимоном. После этого они почувствовали себя только что рождёнными в этом прекрасном мире, который стоит того, чтобы принялись, наконец, за его благоустройство.
28
   На открытой веранде, на высоте этажа (где пили чай), Тарашкин рассказал про вчерашнего мальчика:
   — Расторопный, умница, ну, прелесть. — Он перегнулся через перила и крикнул: — Иван, поди-ка сюда.
   Сейчас же по лестнице затопали босые ноги. Иван появился па веранде. Рваную кофту он снял. (По санитарным соображениям её сожгли на кухне.) На нём были гребные трусики и на голом теле суконный жилет, невероятно ветхий, весь перевязанный верёвочками.
   — Вот, — сказал Тарашкин, указывая пальцем на мальчика, — сколько его ни уговариваю снять жилетку — нипочём не хочет. Как ты купаться будешь, я тебя спрашиваю? И была бы жилетка хорошая, а то — грязь.
   — Я купаться не могу, — сказал Иван.
   — Тебя в бане надо мыть, ты весь чёрный, чумазый.
   — Не могу я в бане мыться. Во, по сих пор — могу, — Иван показал на пупок, помялся и придвинулся поближе к двери.
   Тарашкин, деря ногтями икры, на которых по загару оставались белые следы, крякнул с досады:
   — Что хочешь с ним, то и делай.
   — Ты что же, — спросил Шельга, — воды боишься?
   Мальчик посмотрел на него без улыбки:
   — Нет, не боюсь.
   — Чего же не хочешь купаться?
   Мальчик опустил голову, упрямо поджал губы.
   — Боишься жилетку снимать, боишься — украдут? — спросил Шельга.
   Мальчик дёрнул плечиком, усмехнулся.
   — Ну, вот что, Иван, не хочешь купаться — дело твоё. Но жилетку мы допустить не можем. Бери мою жилетку, раздевайся.
   Шельга начал расстёгивать на себе жилет. Иван попятился. Зрачки его беспокойно забегали. Один раз, умоляя, он взглянул на Тарашкина и всё придвигался бочком к стеклянной двери, раскрытой на внутреннюю тёмную лестницу.
   — Э, так мы играть не уговаривались. — Шельга встал, запер дверь, вынул ключ и сел прямо против двери. — Ну, снимай.
   Мальчик оглядывался, как зверёк. Стоял он теперь у самой двери — спиной к стёклам. Брови у него сдвинулись. Вдруг решительно он сбросил с себя лохмотья и протянул Шельге:
   — На, давай свою.
   Но Шельга с величайшим удивлением глядел уже не на мальчика, а мимо его плеча — на дверные стёкла.
   — Давайте, — сердито повторил Иван, — чего смеётесь? — не маленькие.
   — Ну и чудак! — Шельга громко рассмеялся. — Повернись-ка спиной. (Мальчик, точно от толчка, ударился затылком в стекло.) Повернись, всё равно вижу, что у тебя на спине написано.
   Тарашкин вскочил. Мальчик лёгким комочком перелетел через веранду, перекатился через перила. Тарашкин на лету едва успел схватить его. Острыми зубами Иван впился ему в руку.
   — Вот дурной. Брось кусаться!
   Тарашкин крепко прижал его к себе. Гладил по сизой обритой голове:
   — Дикий совсем мальчишка. Как мышь, дрожит. Будет тебе, не обидим.
   Мальчик затих в руках у него, только сердце билось. Вдруг он прошептал ему в ухо:
   — Не велите ему, нельзя у меня на спине читать. Никому не велено. Убьют меня за это.
   — Да не будем читать, нам не интересно, — повторял Тарашкин, плача от смеха. Шельга всё это время стоял в другом конце террасы, — кусал ногти, щурился, как человек, отгадывающий загадку. Вдруг он подскочил и, несмотря на сопротивление Тарашкина, повернул мальчика к себе спиной. Изумление, почти ужас изобразились на его лице. Чернильным карандашом ниже лопаток на худой спине у мальчишки было написано расплывшимися от пота полустёртыми буквами:
   «…Петру Гар… Резуль…ы самые утешит… глубину оливина предполагаю на пяти киломе…ах, продолж… изыскания, необх… помощь… Голод… торопись экспедиц…»
   — Гарин, это — Гарин! — закричал Шельга. В это время на двор клуба, треща и стреляя, влетел мотоциклет уголовного розыска, и голос агента крикнул снизу:
   — Товарищ Шельга, вам — срочная…
   Это была телеграмма Гарина из Парижа.
29
   Золотой карандашик коснулся блокнота:
   — Ваша фамилия, сударь?
   — Пьянков-Питкевич.
   — Цель вашего посещения?..
   — Передайте мистеру Роллингу, — сказал Гарин, — что мне поручено вести переговоры об известном ему аппарате инженера Гарина.
   Секретарь мгновенно исчез. Через минуту Гарин входил через ореховую дверь в кабинет химического короля. Роллинг писал. Не поднимая глаз, предложил сесть. Затем — не поднимая глаз:
   — Мелкие денежные операции проходят через моего секретаря, — слабой рукой он схватил пресс-папье и стукнул по написанному, — тем не менее я готов слушать вас. Даю две минуты. Что нового об инженере Гарине?
   Положив ногу на ногу, сильно вытянутые руки — на колено, Гарин сказал:
   — Инженер Гарин хочет знать, известно ли вам в точности назначение его аппарата?
   — Да, — ответил Роллинг, — для промышленных целей, насколько мне известно, аппарат представляет некоторый интерес. Я говорил кое с кем из членов правления нашего концерна, — они согласны приобрести патент.