Посреди туннеля Зоя остановилась. Ей показалось, что вдалеке, налево, кто-то быстро выглянул и скрылся. Не вернуться ли? Она прислушалась — ни звука. Она добежала до поворота на вонючую площадку. Здесь начиналась узкая, едва освещённая откуда-то сверху, винтовая лестница. Зоя пошла на цыпочках, боясь притронуться к липким перилам.
   Весь дом спал. На площадке второго этажа облупленная арка вела в тёмный коридор. Поднимаясь выше, Зоя обернулась, и снова показалось ей, что из-за арки кто-то выглянул и скрылся… Только это был не Гастон Утиный Нос… «Нет, нет, Гастон ещё не был, не мог здесь быть, не успел…»
   На площадке третьего этажа горел газовый рожок, освещая коричневую стену с надписями и рисуночками, говорившими о неутолённых желаниях. Если Гарина нет дома, она будет ждать его здесь до утра. Если он дома, спит, — она не уйдёт, не получив того, что он взял со стола на бульваре Мальзерб.
   Зоя сняла перчатки, слегка поправила волосы под шапочкой и пошла налево по коридору, загибавшему коленом. На пятой двери крупно, белой краской, стояло — 11. Зоя нажала ручку, дверь легко отворилась.
   В небольшую комнату, в открытое окно падал лунный свет. На полу валялся раскрытый чемодан. Жёстко белели разбросанные бумаги. У стены, между умывальником и комодом, сидел на полу человек в одной сорочке, голые коленки его были подняты, огромными казались босые ступни… Луной освещена была половина лица, блестел широко открытый глаз и белели зубы, — человек улыбался. Приоткрыв рот, без дыхания, Зоя глядела на неподвижно смеющееся лицо, — это был Гарин.
   Сегодня утром в кафе «Глобус» она сказала Гастону Утиный Нос: «Укради у Гарина чертежи и аппарат и, если можно, убей». Сегодня вечером она видела сквозь дымку над бокалом шампанского глаза Гарина и почувствовала, поманит такой человек — она всё бросит, забудет, пойдёт за ним. Ночью, поняв опасность и бросившись разыскивать Гастона, чтобы предупредить его, она сама ещё не сознавала, что погнало её в такой тревоге по ночному Парижу, из кабака в кабак, в игорные дома, всюду, где мог быть Гастон, и привело, наконец, на улицу Гобеленов. Какие чувства заставили эту умную, холодную, жестокую женщину отворить дверь в комнату человека, обречённого ею на смерть?
   Она глядела на зубы и выкаченный глаз Гарина. Хрипло, негромко вскрикнула, подошла и наклонилась над ним. Он был мёртв. Лицо посиневшее. На шее вздутые царапины. Это было то лицо — осунувшееся, притягивающее, с взволнованными глазами, с конфетти в шелковистой бородке… Зоя схватилась за ледяной мрамор умывальника, с трудом поднялась. Она забыла, зачем пришла. Горькая слюна наполнила рот. «Не хватает ещё — грохнуться без чувств». Последним усилием она оторвала пуговицу на душившем её воротнике. Пошла к двери. В дверях стоял Гарин.
   Так же, как и у того — на полу, у него блестели зубы, открытые застывшей улыбкой. Он поднял палец и погрозил. Зоя поняла, сжала рот рукой, чтобы не закричать. Сердце билось, будто вынырнуло из-под воды… «Жив, жив…»
   — Убит не я, — шёпотом сказал Гарин, продолжая грозить, — вы убили Виктора Ленуара, моего помощника… Роллинг пойдёт на гильотину…
   — Жив, жив, — хриповато проговорила она.
   Он взял её за локти. Она сейчас же закинула голову, вся подалась, не сопротивляясь. Он притянул её к себе и, чувствуя, что женщину не держат ноги, обхватил её за плечи.
   — Зачем вы здесь?..
   — Я искала Гастона…
   — Кого, кого?
   — Того, кому приказала вас убить…
   — Я это предвидел, — сказал он, глядя ей в глаза.
   Она ответила, как во сне:
   — Если бы Гастон вас убил, я бы покончила с собой…
   — Не понимаю…
   Она повторила за ним, точно в забытьи, нежным, угасающим голосом:
   — Не понимаю сама…
   Странный разговор этот происходил в дверях. В окне луна садилась за графитовую крышу. У стены скалил зубы Ленуар. Гарин проговорил тихо:
   — Вы пришли за автографом Роллинга?
   — Да. Пощадите.
   — Кого? Роллинга?
   — Нет. Меня. Пощадите, — повторила она.
   — Я пожертвовал другом, чтобы погубить вашего Роллинга… Я такой же убийца, как вы… Щадить?.. Нет, нет…
   Внезапно он вытянулся, прислушиваясь. Резким движением увлёк Зою за дверь. Продолжая сжимать её руку выше локтя, выглянул за арку на лестницу…
   — Идёмте. Я выведу вас отсюда через парк. Слушайте, вы изумительная женщина, — глаза его блеснули сумасшедшим юмором, — наши дорожки сошлись… Вы чувствуете это?..
   Он побежал вместе с Зоей по винтовой лестнице. Она не сопротивлялась, оглушённая странным чувством, поднявшимся в ней, как в первый раз забродившее мутное вино.
   На нижней площадке Гарин свернул куда-то в темноту, остановился, зажёг восковую спичку и с усилием открыл ржавый замок, видимо, много лет не отпиравшейся двери.
   — Как видите, — всё предусмотрено. — Они вышли под тёмные, сыроватые деревья парка. В то же время с улицы в ворота входил отряд полиции, вызванный четверть часа тому назад Гариным по телефону.
35
   Шельга хорошо помнил «проигранную пешку» на даче на Крестовском. Тогда (на бульваре Профсоюзов) он понял, что Пьянков-Питкевич непременно придёт ещё раз на дачу за тем, что было спрятано у него в подвале. В сумерки (того же дня) Шельга пробрался на дачу, не потревожив сторожа, и с потайным фонарём спустился в подвал. «Пешка» сразу была проиграна: в двух шагах от люка в кухне стоял Гарин. За секунду до появления Шельги он выскочил с чемоданом из подвала и стоял, распластавшись по стене за дверью. Он с грохотом захлопнул за Шельгою люк и принялся заваливать его мешками с углём. Шельга, подняв фонарик, глядел с усмешкой, как сквозь щели люка сыплется мусор. Он намеревался войти в мирные переговоры. Но внезапно наверху настала тишина. Послышались убегающие шаги, затем — грянули выстрелы, затем — дикий крик. Это была схватка с четырёхпалым. Через час появилась милиция.
   Проиграв «пешку», Шельга сделал хороший ход. Прямо из дачи он кинулся на милицейском автомобиле в яхт-клуб, разбудил дежурного по клубу, всклокоченного морского человека с хриплым голосом, и спросил в упор:
   — Какой ветер?
   Моряк, разумеется, не задумываясь, отвечал:
   — Зюйд-вест.
   — Сколько баллов?
   — Пять.
   — Вы ручаетесь, что все яхты стоят на местах?
   — Ручаюсь.
   — Какая у вас охрана при яхтах?
   — Петька, сторож.
   — Разрешите осмотреть боны.
   — Есть осмотреть боны, — отвечал моряк, едва попадая спросонок в рукава морской куртки.
   — Петька, — крикнул он спиртовым голосом, выходя с Шельгой на веранду клуба. (Никто не ответил.) — Непременно спит где-нибудь, тяни его за ногу, — сказал моряк, поднимая воротник от ветра.
   Сторожа нашли неподалёку в кустах, — он здорово храпел, закрыв голову бараньим воротником тулупа. Моряк выразился. Сторож крякнул, встал. Пошли на боны, где над стальной, уже засиневшей водой покачивался целый лес мачт. Била волна. Дул крепкий, со шквалами, ветер.
   — Вы уверены, что все яхты на месте? — опять спросил Шельга.
   — Не хватает «Ориона», он в Петергофе… Да в Стрельну загнали два судна.
   Шельга дошёл по брызжущим доскам до края бонов и здесь поднял кусок причала, — один конец его был привязан к кольцу, другой явно отрезан. Дежурный не спеша осмотрел причал. Сдвинул зюйдвестку на нос. Ничего не сказал. Пошёл вдоль бонов, считая пальцем яхты. Рубанул рукой по ветру. А так как клубной дисциплиной запрещалось употребление военно-империалистических слов, то ограничился одними боковыми выражениями:
   — Не так и не мать! — закричал он с невероятной энергией. — Шкот ему в глотку! Увели «Бибигонду», лучшее гоночное судно, разорви его в душу, сукиного сына, смоляной фал ему куда не надо… Петька, чтобы тебе тридцать раз утонуть в тухлой воде, что же ты смотрел, паразит, деревенщина паршивая? «Бибигонду» увели, так и не так и не мать…
   Сторож Петька ахал, дивился, бил себя по бокам бараньими рукавами. Моряк неудержимо мчался фордевиндом по неизведанным безднам великорусского языка. Здесь делать больше было нечего. Шельга поехал в гавань.
   Прошло часа три по крайней мере, покуда он на быстроходном сторожевом катере не вылетел в открытое море. Била сильная волна. Катер зарывался. Водяная пыль туманила стёкла бинокля. Когда поднялось солнце — в финских водах, далеко за маяком, — вблизи берега был замечен парус. Это билась среди подводных камней несчастная «Бибигонда». Палуба её была покинута. С катера дали несколько выстрелов для порядка, — пришлось вернуться ни с чем.
   Так бежал через границу Гарин, выиграв в ту ночь ещё одну пешку. Об участии в этой игре четырёхпалого было известно только ему и Шельге. По этому случаю у Шельги, на обратном пути в гавань, ход мыслей был таков:
   «За границей Гарин либо продаст, либо сам будет на свободе эксплуатировать таинственный аппарат. Изобретение это для Союза пока потеряно, и, кто знает, не должно ли оно сыграть в будущем роковой роли. Но за границей у Гарина есть острастка — четырёхпалый. Покуда борьба с ним не кончена, Гарин не посмеет вылезть на свет с аппаратом. А если в этой борьбе стать на сторону Гарина, можно и выиграть в результате. Во всяком случае, самое дурацкое, что можно было бы придумать (и самое выгодное для Гарина), — это немедленно арестовать четырёхпалого в Ленинграде».
   Вывод был прост: Шельга прямо из гавани приехал к себе на квартиру, надел сухое бельё, позвонил в угрозыск о том, что «дело само собой ликвидировано», выключил телефон и лёг спать, посмеиваясь над тем, как четырёхпалый, — отравленный газами и, может быть, раненый, — удирает сейчас со всех ног из Ленинграда. Таков был контрудар Шельги в ответ на «потерянную пешку».
   И вот — телеграмма (из Парижа): «Четырёхпалый здесь. События угрожающие».Это был крик о помощи.
   Чем дальше думал Шельга, тем ясней становилось — надо лететь в Париж. Он взял по телефону справку об отлёте пассажирских аэропланов и вернулся на веранду, где сидели в нетемнеющих сумерках Тарашкин и Иван. Беспризорный мальчишка, после того как прочли у него на спине надпись чернильным карандашом, притих и не отходил от Тарашкина.
   В просветы между ветвями с оранжевых вод долетали голоса, плеск вёсел, женский смех. Старые, как мир, дела творились под тёмными кущами леса на островах, где бессонно перекликались тревожными голосами какие-то птички, пощёлкивали соловьи. Всё живое, вынырнув из дождей и вьюг долгой зимы, торопилось жить, с весёлой жадностью глотало хмельную прелесть этой ночи. Тарашкин обнял одной рукой Ивана за плечи, облокотился о перила и не шевелился, — глядел сквозь просветы на воду, где неслышно скользили лодки.
   — Ну, как же, Иван, — сказал Шельга, придвинув стул и нагибаясь к лицу мальчика, — где тебе лучше нравится: там ли, здесь ли? На Дальнем Востоке ты, чай, плохо жил, впроголодь?
   Иван глядел на Шельгу, не мигая. Глаза его в сумерках казались печальными, как у старика. Шельга вытащил из жилетного кармана леденец и постучал им Ивану в зубы, покуда те не разжались, — леденец проскользнул в рот.
   — Мы, Иван, с мальчишками хорошо обращаемся. Работать не заставляем, писем на спине не пишем, за семь тысяч вёрст под вагонами не посылаем никуда. Видишь, как у нас хорошо на островах, и это всё, знаешь, чьё? Это всё мы детям отдали на вечные времена. И река, и острова, и лодки, и хлеба с колбасой, — ешь досыта — всё твоё…
   — Так вы мальчишку собьёте, — сказал Тарашкин.
   — Ничего, не собью, он умный. Ты, Иван, откуда?
   — Мы с Амура, — ответил Иван неохотно. — Мать померла, отца убили на войне.
   — Как же ты жил?
   — Ходил по людям, работал.
   — Такой маленький?
   — А чего же… Коней пас…
   — Ну, а потом?
   — Потом взяли меня…
   — Кто взял?
   — Одни люди. Им мальчишка был нужен, — на деревья лазать, грибы, орехи собирать, белок ловить для пищи, бегать, за чем пошлют…
   — Значит, взяли тебя в экспедицию? (Иван моргнул, промолчал.) Далёко? Отвечай, не бойся. Мы тебя не выдадим. Теперь ты — наш брат…
   — Восемь суток на пароходе плыли… Думали, живые не останемся. И ещё восемь дней шли пешком. Покуда пришли на огнедышащую гору…
   — Так, так, — сказал Шельга, — значит, экспедиция была на Камчатку.
   — Ну да, на Камчатку… Жили мы там в лачуге… Про революцию долго ничего не знали. А когда узнали, трое ушли, потом ещё двое ушли, жрать стало нечего. Остались он да я…
   — Так, так, а кто «он»-то? Как его звали?
   Иван опять насупился. Шельга долго его успокаивал, гладил по низко опущенной остриженной голове…
   — Да ведь убьют меня за это, если скажу. Он обещался убить…
   — Кто?
   — Да Манцев же, Николай Христофорович… Он сказал: «Вот, я тебе на спине написал письмо, ты не мойся, рубашки, жилетки не снимай, хоть через год, хоть через два — доберись до Петрограда, найди Петра Петровича Гарина и ему покажи, что написано, он тебя наградит…
   — Почему же Манцев сам не поехал в Петроград, если ему нужно видеть Гарина?
   — Большевиков боялся… Он говорил: «Они хуже чертей. Они меня убьют. Они, говорит, всю страну до ручки довели, — поезда не ходят, почты нет, жрать нечего, из города все разбежались…» Где ему знать, — он на горе сидит шестой год…
   — Что он там делает, что ищет?
   — Ну, разве он скажет? Только я знаю… (У Ивана весело, хитро заблестели глаза.) Золото под землёй ищет…
   — И нашёл?
   — Он-то? Конечно, нашёл…
   — Дорогу туда, на гору, где сидит Манцев, указать можешь, если понадобится?
   — Конечно, могу… Только вы меня, смотрите, не выдавайте, а то он, знаешь, сердитый…
   Шельга и Тарашкин с величайшим вниманием слушали рассказы мальчика. Шельга ещё раз внимательно осмотрел надпись у него на спине. Затем сфотографировал её.
   — Теперь иди вниз, Тарашкин вымоет тебя мылом, ложись, — сказал Шельга. — Не было у тебя ничего: ни отца, ни матери, одно голодное пузо. Теперь всё есть, всего по горло, — живи, учись, расти на здоровье. Тарашкин тебя научит уму-разуму, ты его слушайся. Прощай. Дня через три увижу Гарина, поручение твоё передам.
   Шельга засмеялся, и скоро фонарик его велосипеда, подпрыгивая, пронёсся за тёмными зарослями.
36
   Сверкнули алюминиевые крылья высоко над зелёным аэродромом, и шестиместный пассажирский самолёт скрылся за снежными облаками. Кучка провожающих постояла, задрав головы к лучезарной синеве, где лениво кружил стервятник да стригли воздух ласточки, но дюралюминиевая птица уже летела чёрт знает где.
   Шесть пассажиров, сидя в поскрипывающих плетёных креслах, глядели на медленно падающую вниз лиловато-зелёную землю. Ниточками вились по ней дороги. Игрушечными — слегка наклонными — казались гнезда построек, колокольни. Справа, вдалеке, расстилалась синева воды.
   Скользила тень от облака, скрывая подробности земной коры. А вот и само облако появилось близко внизу.
   Прильнув к окнам, все шесть пассажиров улыбались несколько принуждёнными улыбками людей, умеющих владеть собой. Воздушное передвижение было ещё внове. Несмотря на комфортабельную кабину, журналы и каталоги, разбросанные на откидных столиках, на видимость безопасного уюта, — пассажирам всё же приходилось уверять себя, что в конце концов воздушное сообщение гораздо безопаснее, чем, например, пешком переходить улицу. То ли дело в воздухе. Встретишься с облаком — пронырнешь, лишь запотеют окна в кабине, пробарабанит град по дюралюминию или встряхнёт аппарат, как на ухабе, — ухватишься за плетёные ручки кресла, выкатив глаза, но сосед уже подмигивает, смеётся: вот это так ухабик!.. Налетит шквал из тех, что в секунду валит мачты на морском паруснике, ломает руль, сносит лодки, людей в бушующие волны, — металлическая птица прочна и увёртлива, — качнётся на крыло, взвоет моторами, и уже выскочила, взмыла на тысячу метров выше гнездовины урагана.
   Словом, не прошло и часа, как пассажиры в кабине освоились и с пустотой под ногами и с качкой. Гул мотора мешал говорить. Кое-кто надел на голову наушники с микрофонными мембранами, и завязалась беседа. Напротив Шельги сидел худощавый человек лет тридцати пяти в поношенном пальто и клетчатой кепке, видимо приобретённой для заграничного путешествия.
   У него было бледноватое, с тонкой кожей, лицо, умный нахмуренный изящный профиль, русая бородка, рот сложён спокойно и твёрдо. Сидел он сутулясь, сложив на коленях руки. Шельга с улыбкой сделал ему знак. Человек надел наушники. Шельга спросил:
   — Вы не учились в Ярославле, в реальном? (Человек наклонил голову.) Земляк — я вас помню. Вы Хлынов Алексей Семёнович? (Наклон головы.) Вы теперь где работаете?
   — В физической лаборатории политехникума, — проговорил в трубку, заглушённый гулом мотора, слабый голос Хлынова.
   — В командировку?
   — В Берлин, к Рейхеру.
   — Секрет?
   — Нет. В марте этого года нам стало известно, что в лаборатории Рейхера произведено атомное распадение ртути.
   Хлынов повернулся всем лицом к Шельге, — глаза со строгим волнением упёрлись в собеседника. Шельга сказал:
   — Не понимаю, — не специалист.
   — Работы ведутся пока ещё в лабораториях. До применения в промышленности ещё далеко… Хотя, — Хлынов глядел на клубистые, как снег, поля облаков, глубоко внизу застилающие землю, — от кабинета физика до мастерской завода шаг не велик. Принцип насильственного разложения атома должен быть прост, чрезвычайно прост. Вы знаете, конечно, что такое атом?
   — Маленькое что-то такое, — Шельга показал пальцами.
   — Атом в сравнении с песчинкой — как песчинка в сравнении с земным шаром. И всё же мы измеряем атом, исчисляем скорость вращения его электронов, его вес, массу, величину электрического заряда. Мы подбираемся к самому сердцу атома, к его ядру. В нём весь секрет власти над материей. Будущее человечества зависит от того, сможем ли мы овладеть ядром атома, частичкой материальной энергии, величиной в одну стобиллионную сантиметра.
   На высоте двух тысяч метров над землёй Шельга слушал удивительные вещи, почудеснее сказок Шехеразады, но они не были сказкой. В то время, когда диалектика истории привела один класс к истребительной войне, а другой — к восстанию; когда горели города, и прах, и пепел, и газовые облака клубились над пашнями и садами; когда сама земля содрогалась от гневных криков удушаемых революций и, как в старину, заработали в тюремных подвалах дыба и клещи палача; когда по ночам в парках стали вырастать на деревьях чудовищные плоды с высунутыми языками; когда упали с человека так любовно разукрашенные идеалистические ризы, — в это чудовищное и титаническое десятилетие одинокими светочами горели удивительные умы учёных.
37
   Аэроплан снизился над Ковной. Зелёное поле, смоченное дождём, быстро полетело навстречу. Аппарат прокатился и стал. Соскочил на траву пилот. Пассажиры вышли размять ноги. Закурили папиросы. Шельга в стороне лёг на траву, закинул руки, и чудно было ему глядеть на далёкие облака с синеватыми днищами. Он только что был там, летел среди снежных лёгких гор, над лазоревыми провалами.
   Его небесный собеседник, Хлынов, стоял, слегка сутулясь, в потёртом пальтишке, около крыла серой рубчатой птицы. Человек как человек, — даже кепка из Ленинград-одежды.
   Шельга рассмеялся:
   — Здорово, всё-таки, забавно жить. Чёрт знает как здорово!
   Когда взлетели с ковенского аэродрома, Шельга подсел к Хлынову и рассказал ему, не называя ничьих имён, всё, что знал о необычайных опытах Гарина и о том, что ими сильно, видимо, заинтересованы за границей.
   Хлынов спросил, видел ли Шельга аппарат Гарина.
   — Нет. Аппарата никто ещё не видал.
   — Стало быть, всё это — в области догадок и предположений, да ещё приукрашенных фантазией?
   Тогда Шельга рассказал о подвале на разрушенной даче, о разрезанных кусках стали, об ящиках с угольными пирамидками. Хлынов кивал, поддакивал:
   — Так, так. Пирамидки. Очень хорошо. Понимаю. Скажите, если это не слишком секретно, — вы не про инженера Гарина рассказываете?
   Шельга минуту молчал, глядя в глаза Хлынову.
   — Да, — ответил он, — про Гарина. Вы знаете его?
   — Очень, очень способный человек. — Хлынов сморщился, будто взял в рот кислого. — Необыкновенный человек. Но — вне науки. Честолюбец. Совершенно изолированная личность. Авантюрист. Циник. Задатки гения. Непомерный темперамент. Человек с чудовищной фантазией. Но его удивительный ум всегда возбуждён низкими желаниями. Он достигнет многого и кончит чем-нибудь вроде беспробудного пьянства либо попытается «ужаснуть человечество»… Гениальному человеку больше, чем кому бы то ни было, нужна строжайшая дисциплина. Слишком ответственно.
   Красноватые пятна снова вспыхнули на щеках Хлынова.
   — Просветлённый, дисциплинированный разум — величайшая святыня, чудо из чудес. На земле, — песчинка во вселенной, — человек — порядка одной биллионной самой малой величины… И у этой умозрительной частицы, живущей в среднем шестьдесят оборотов земли вокруг солнца, — разум, охватывающий всю вселенную… Чтобы постигнуть это, мы должны перейти на язык высшей математики… Так вот, что вы скажете, если у вас из лаборатории возьмут какой-нибудь драгоценнейший микроскоп и станут им забивать гвозди?.. Так именно Гарин обращается со своим гением… Я знаю, — он сделал крупное открытие в области передачи на расстояние инфракрасных лучей. Вы слыхали, конечно, о лучах смерти Риндель-Мэтьюза? Лучи смерти оказались чистейшим вздором. Но принцип верен. Тепловые лучи температуры тысячи градусов, посланные параллельно, — чудовищное орудие для разрушения и военной обороны. Весь секрет в том, чтобы послать нерассеивающийся луч. Этого до сих пор не было достигнуто. По вашим рассказам, видимо, Гарину удалось построить такой аппарат. Если это так, — открытие очень значительное.
   — Мне давно уж кажется, — сказал Шельга, — что вокруг этого изобретения пахнет крупной политикой.
   Некоторое время Хлынов молчал, затем даже уши у него вспыхнули.
   — Отыщите Гарина, возьмите его за шиворот и вместе с аппаратом верните в Советский Союз. Аппарат не должен попасть к нашим врагам. Спросите Гарина, — сознаёт он свои обязанности? Или он действительно пошляк… Тогда дайте ему, чёрт его возьми, денег — сколько он захочет… Пусть заводит роскошных женщин, яхты, гоночные машины… Или убейте его…
   Шельга поднял брови. Хлынов положил трубку на столик, откинулся, закрыл глаза. Аэроплан плыл над зелёными ровными квадратами полей, над прямыми линеечками дорог. Вдали, с высоты, виднелся между синеватыми пятнами озёр коричневый чертёж Берлина.
38
   В половине восьмого поутру, как обычно, Роллинг проснулся на улице Сены в кровати императора Наполеона. Не открывая глаз, достал из-под подушки носовой платок и решительно высморкался, выгоняя из себя вместе с остатками сна вчерашнюю труху ночных развлечений.
   Не совсем, правда, свежий, но вполне владеющий мыслями и волей, он бросил платок на ковёр, сел посреди шёлковых подушек и оглянулся. Кровать была пуста, в комнате — пусто. Зоина подушка холодна.
   Роллинг нажал кнопку звонка, появилась горничная Зои. Роллинг спросил, глядя мимо неё: «Мадам?» Горничная подняла плечи, стала поворачивать голову, как сова. На цыпочках прошла в уборную, оттуда, уже поспешно, — в гардеробную, хлопнула дверью в ванную и снова появилась в спальне, — пальцы у неё дрожали с боков кружевного фартучка: «Мадам нигде нет».
   — Кофе, — сказал Роллинг. Он сам налил ванну, сам оделся, сам налил себе кофе. В доме в это время шла тихая паника, — на цыпочках, шёпотом. Выходя из отеля, Роллинг толкнул локтем швейцара испуганно кинувшегося отворять дверь. Он опоздал в контору на двадцать минут.
   На бульваре Мальзерб в это утро пахло порохом. На лице секретаря было написано полное непротивление злу. Посетители выходили перекошенные из ореховой двери. «У мистера Роллинга неважное настроение сегодня», — сообщали они шёпотом. Ровно в час мистер Роллинг посмотрел на стенные часы и сломал карандаш. Ясно, что Зоя Монроз не заедет за ним завтракать. Он медлил до четверти второго. За эти ужасные четверть часа у секретаря в блестящем проборе появились два седых волоса. Роллинг поехал завтракать один к «Грифону», как обычно.
   Хозяин ресторанчика, мосье Грифон, рослый и полный мужчина, бывший повар и содержатель пивнушки, теперь — высший консультант по Большому Искусству Вкусовых Восприятий и Пищеварения, встретил Роллинга героическим взмахом руки. В тёмно-серой визитке, с холёной ассирийской бородой и благородным лбом, мосье Грифон стоял посреди небольшой залы своего ресторана, опираясь одной рукой на серебряный цоколь особого сооружения, вроде жертвенника, где под выпуклой крышкой томилось знаменитое жаркое — седло барана с бобами.
   На красных кожаных диванах вдоль четырёх стен за узкими сплошными столами сидели постоянные посетители — из делового мира Больших бульваров, женщин — немного. Середина залы была пуста, не считая жертвенника. Хозяин, вращая головой, мог видеть процесс вкусового восприятия каждого из своих клиентов. Малейшая гримаска неудовольствия не ускользала от его взора. Мало того, — он предвидел многое: таинственные процессы выделения соков, винтообразная работа желудка и вся психология еды, основанная на воспоминаниях когда-то съеденного, на предчувствиях и на приливах крови к различным частям тела, — всё это было для него открытой книгой.