9 июля 1936 года.



О Демьяне Бедном


(Некрологические размышления)


   Демьян Бедный в опале. Ближайшие причины ее более или менее безразличны. Говорят, что он восстановил против себя всех молодых литераторов, а равно и старых. Говорят, что он сделал себя невозможным кое-какими личными художествами. Еще говорят, что он пытался подвести мину под Горького и сам взорвался на ней. Вероятно, есть всего понемножку. Объяснения трех порядков не противоречат друг другу, а в равной мере вытекают из природы обстановки и из природы лица.
   Лицо, надо прямо сказать, не внушает симпатии, и обстановка вокруг него не ароматная. Тем не менее в той травле, которая теперь ведется против даровитого писателя, мы считаем своим долгом взять Демьяна Бедного под свою защиту. Не потому, конечно, что его травят: такого рода сентиментальность нам чужда. Решает в наших глазах вопрос: кто травит и за что? Хотя мысль наша может показаться на первый взгляд парадоксальной, но мы не боимся ее формулировать со всей возможной определенностью: задушение Демьяна Бедного входит частицей в общую работу бюрократии по ликвидации политических, идейных и художественных традиций октябрьского переворота.
   Демьяна Бедного долго величали пролетарским поэтом. Кто-то из авербахов предлагал даже одемьянить советскую литературу. Это должно было означать: придать ей подлинно пролетарский характер. «Поэт-большевик», «диалектик», «ленинец в поэзии». Какой несусветный вздор! На самом деле Демьян Бедный воплощал в Октябрьской революции все, кроме ее пролетарского потока. Только жалкий схематизм, короткомыслие, попугайство эпигонского периода могут объяснить тот поразительный факт, что Демьян Бедный оказался зачислен в поэты пролетариата. Нет, он был попутчиком, первым крупным литературным попутчиком октябрьского переворота. Он давал выражение не рабочему-металлисту, а восставшему мужику и закусившему удила городскому мелкому буржуа. Мы это говорим не против Демьяна Бедного. Мелкобуржуазная стихия составляла грандиозный фон Октября. Без мужицкого красного петуха, без солдатского бунта рабочий не одержал бы победы. Максим Горький представлял в литературе «культурного» мещанина, который испугался разнузданности стихий, а Демьян, напротив того, плавал в них как рыба в воде или как дельфин солидной комплекции.
   Демьян – не поэт, не художник, а стихотворец, агитатор с рифмой, но очень высокого пошиба. Основными формами его стихотворства являются басня и раешник – обе формы чрезвычайно архаические, заведомо мужицкие, ни в какой мере не пролетарские. Выход на революционную арену самых глубоких народных масс, значит, прежде всего, крестьянства, не мог не вынести наружу, на поверхность потока самые старые формы словесного народного творчества. Демьян это почувствовал одним из первых…
   Октябрьский переворот пробудил впоследствии к жизни целую литературу мужиковствующих, которая, пытаясь породниться с революцией, щеголяла в то же время архаизмами. Эта нарядная, расписная (Клюев!) литература явно окрашена кулаком. Да и как иначе? Досуг, игра фантазии, а равно и звонкая монета для узорчатого крыльца имелись только у зажиточных крестьян. На народную литературу кулак налагал свою печать с исконных времен.
   Литература мужиковствующих консервативна, поскольку консервативен крепкий мужик, даже и вовлеченный в вихрь Октября. Из всех мужиковствующих Демьян Бедный ближе всего стоял к пролетариату, смелее всех принимал революцию, даже в ее чисто пролетарских чертах, которые, по сути дела, претили его нутру. Но оставался все же только попутчиком. Период его расцвета – годы гражданской войны, борьба мужика против монархии, против дворянства, генералитета, попов, да еще банкиров в придачу. В эти годы Демьян стал – не поэтом, и, во всяком случае, не пролетарским поэтом, – но революционным стихотворцем исторического роста. Литературу Демьян Бедный, пожалуй, ни на вершок не подвинул вперед. Но он помогал – при помощи литературы – двигать вперед революцию. А это заслуга покрупнее. Рассказы о том, будто Ленин чрезвычайно высоко ценил художественный талант Демьяна, представляют собою чистейшую легенду. Ленин ценил первоклассного агитатора с рифмой, замечательного мастера народной речи. Но это не мешало Ленину с глазу на глаз говорить о Демьяне:
   «…Вульгарен, ах, как вульгарен; и не может без порнографии».
   И вульгарность, и порнография окрашены у Демьяна кулацко-мещанской краской.
   В основном Демьян израсходовался вместе с гражданской войной. Мужицкая стихия вошла в берега. На первый план выступили вопросы индустриализации, темпов, мировой революции – области, никак не укладывающиеся ни в басню, ни в раешник. Демьян пробовал воспрянуть, и не без некоторого успеха, в момент первой, наиболее органической реакции против левой оппозиции. Суть реакции состояла в том, что непролетарские попутчики Октября – просвещенный кулачок, нэпман, левый интеллигент, спецсменовеховец, чиновник – восстали против пролетарского командования и по-серьезному собрались послать «перманентную» революцию, т. е. международную пролетарскую революцию, ко всем чертям. Этому настроению Демьян дал весьма натуральное, чисто утробное выражение. Не нужно было никакого политического микрофона, чтобы различить в творчестве Демьяна Бедного 1924—1927 годов мелодию истинно русского термидора. Его фельетоны о браке и разводе застряли в памяти как отвратительные образцы бытовой заскорузлой реакции. Его национальные звукоподражания отдавали черносотенством, прямой отрыжкой «Киевлянина». Но эта слишком откровенная реакция явно стесняла и шокировала сталинскую бюрократию, которая в наиболее острый период борьбы с левой оппозицией не стеснялась вполне сознательно пользоваться чисто черносотенными настроениями, но при первой возможности постаралась от них отстраниться. Так попутчик Октября оказался попутчиком чиновничьего пред-термидора. После этого Демьян окончательно вышел в тираж.
   По инерции он числился еще влиятельной фигурой. Проныры и пролазы из РАППа, не уловив темпа, кадили ему фимиам. Сам Демьян тоже не уловил темпа. Он считал себя аристократом революции и, хотя спины перед властями не жалел, но не прочь был при случае и положить ноги на стол. Созерцая внушительные подметки и каблуки заслуженного писателя, авербахи говорили хором:
   – Надо, ах, как надо одемьянить пролетарскую литературу!
   – Что? – поднял голос чиновник с более изощренным нюхом. – Да ведь Демьян чистейший моветон. К нам вот Горький с Капри приехал, и сам Бернард Шоу в гости собирается. Демьян для чистой публики не подходит. К тому же у него явный уклон: в последнем фельетоне, третий столбец, 12-я строка снизу, в вопросе о колхозной курице. Не освещен также Сталин как теоретик. Нет, Демьян – это вчерашний день!
   Нетрудно себе представить, в какое возбуждение пришел привыкший к бюрократическим лаврам поэт, когда почувствовал, что его оттирают. При этом случае он способен был дойти до дерзостей. «За что боролись?!» Ведь Горький по ту сторону баррикады стоял, а когда бой кончился, сел верхом на баррикаду, прослезился и предлагал всеобщую Мировую: без аннексий и контрибуций. А вот он, Демьян Бедный, и в ночь на 25 октября, и во многие другие дни и ночи был неутомимым певцом во стане красных воинов… Верно, все верно, но дело это нисколько не меняет. Амбициозный, строптивый Демьян и в околооктябрьской своей ипостаси, и в слегка черносотенной одинаково больше не нужен. Лакействовать он, правда, готов, но, так сказать, в оптовом масштабе; ловить же каждый циркуляр и мелкий зигзаг, заметать следы вчерашнего дня, сладостно трепетать от красноречия Кагановича, – нет, на это он уже не способен: на такие дела есть безымянские, старшие и младшие. И авербахи получили внезапно полное «просияние своего ума»: не только не надо одемьянивать литературу, но самого Демьяна надо раздемьянить до нитки. Так обернулось колесо и подмяло не очень симпатичную, но, во всяком случае, незаурядную фигуру. Был Демьян Бедный – и не стало Демьяна Бедного. И если мы остановились здесь на печальной его участи, то потому, что ликвидация Демьяна входит, хотя и боком, в бюрократическую ликвидацию чувств и настроений Октября.
   Альфа[129]



Материалы запланированной, но не законченной Троцким книги «Мы и они»





Завещание Ленина





Школа чистого психологизма


   Послевоенная эпоха ввела в широкий оборот психологическую биографию, которую мастера этого рода нередко совершенно вырывают из общества. Основной пружиной истории оказывается абстракция личности. Деятельность «политического животного», как гениально определил человека Аристотель, разлагается на личные страсти и инстинкты.
   Слова об абстрактной личности могут показаться абсурдом. Не являются ли на самом деле абстрактными сверхличные силы истории? И что может быть конкретнее живого человека? Однако мы настаиваем на своем. Если очистить личность, хотя бы и самую гениальную, от содержания, которое вносится в нее средой, нацией, эпохой, классом, кругом, семьей, то останется пустой автомат, психофизический робот, объект естественных, но не социальных и не «гуманитарных» наук.
   Причины ухода от истории и общества надо, как всегда, искать в истории и в обществе. Два десятилетия войн, революций и кризисов сильно потрепали суверенную человеческую личность. То, что хочет получить значение на весах современной истории, должно измеряться не менее чем семизначными числами. Обиженная личность ищет реванша. Не зная, как ей справиться с разнуздавшимся обществом, она поворачивается к нему спиною. Неспособная объяснить себя через исторический процесс, она пытается объяснить историю изнутри себя самой. Так индусские философы строили универсальные системы, созерцая собственный пупок.
   Влияние Фрейда на новую биографическую школу неоспоримо, но поверхностно. По существу, салонные психологи склоняются к беллетристической безответственности. Они пользуются не столько методом Фрейда, сколько его терминами, и не столько для анализа, сколько для литературного украшения.
   В последних своих работах Эмиль Людвиг, наиболее популярный представитель этого жанра, сделал новый шаг по избранному пути: изучение жизни и деятельности героя он заменил диалогом. За ответами политика на поставленные ему вопросы, за его интонациями и гримасами писатель открывает его действительные побуждения. Беседа превращается почти в исповедь.
   По технике своей новый подход Людвига к герою напоминает подход Фрейда к пациенту: дело идет о том, чтоб вывести личность на чистую воду при ее собственном содействии. Но при внешнем сходстве, какая разница по существу! Плодотворность работ Фрейда достигается ценою героического разрыва со всякими условностями. Великий психоаналитик беспощаден. За работой он похож на хирурга, почти на мясника с засученными рукавами. Чего-чего, а дипломатичности в его технике нет и на сотую процента. Фрейда меньше всего заботят престиж пациента, соображения хорошего тона, всякая вообще фальшь и мишура. Именно поэтому он может вести свой диалог не иначе, как с глазу на глаз, без секретарей и стенографов, за дверью, обитой войлоком.
   Иное дело Людвиг. Он вступает в беседу с Муссолини или со Сталиным, чтобы представить миру аутентичный портрет их души. Но беседа ведется по заранее согласованной программе. Каждое слово стенографируется. Высокопоставленные пациенты достаточно хорошо понимают, что может служить им на пользу, а что во вред. Писатель достаточно опытен, чтобы различать риторические уловки, и достаточно учтив, чтоб не замечать их. Развертывающийся в этих условиях диалог если и похож на исповедь, то на такую, которая инсценируется для звукового фильма.
   Эмиль Людвиг пользуется каждым поводом, чтобы заявить: «Я ничего не понимаю в политике». Это должно означать: я стою выше политики. На самом деле, это лишь форма профессионального нейтралитета или, если сделать позаимствованье у Фрейда, та внутренняя цензура, которая облегчает психологу его политическую функцию. Так дипломаты не вмешиваются во внутреннюю жизнь страны, пред правительством которой они аккредитованы, что, впрочем, не мешает им при случае поддерживать заговоры и финансировать террористические акты.
   Один и тот же человек в разных условиях развивает разные стороны своей личности. Сколько Аристотелей пасут свиней и сколько свинопасов носят 'на голове корону! Между тем Людвиг даже противоречия между большевизмом и фашизмом без труда растворяет в индивидуальной психологии. Столь тенденциозный «нейтралитет» не проходит безнаказанно и для самого проницательного психолога. Порвав с социальной обусловленностью человеческого сознанья, он вступает в царство субъективного произвола. «Душа» не имеет трех измерений и потому не способна на сопротивление, которое свойственно всем другим материалам. Писатель теряет вкус к изучению фактов и документов. К чему серые достоверности, когда их можно заменить яркими догадками?
   В работе о Сталине, как и в книге о Муссолини, Людвиг остается «вне политики». Это нисколько не мешает его работам являться орудием политики. Чьей? В одном случае – Муссолини, в другом – Сталина и его группы. Природа не терпит пустоты. Если Людвиг не занимается политикой, то это не значит, что политика не занимается Людвигом.
   В момент выхода моей Автобиографии[130], около трех лет тому назад, официальный советский историк Покровский, ныне уже покойный, писал: необходимо немедленно ответить на эту книгу, засадить за работу молодых ученых, опровергнуть все, что подлежит опровержению, и пр. Но поразительное дело: никто, решительно никто, не ответил, ничто не было ни разобрано, ни опровергнуто. Нечего было опровергать и некому, оказалось, написать книгу, для которой нашлись бы читатели.
   За невозможностью нанести лобовой удар, пришлось прибегнуть к фланговому. Людвиг, конечно, не историк сталинской школы. Он независимый психологический портретист. Но именно через чуждого политике писателя удобнее всего бывает иногда пустить в оборот идеи, для которых не остается иного подкрепления, кроме популярного имени. Мы сейчас увидим, как это выглядит на деле.



«Шесть слов»


   Ссылаясь на свидетельство Карла Радека, Эмиль Людвиг передает, с его слов, следующий эпизод:

   «После смерти Ленина сидели мы, 19 человек из ЦК, вместе, с напряжением ожидая, что нам скажет из своего гроба вождь, которого мы лишились. Вдова Ленина передала нам его письмо. Сталин оглашал его. Во время оглашения никто не пошевелился. Когда дело дошло до Троцкого, там значилось: „Его не большевистское прошлое не случайность“. На этом месте Троцкий прервал чтение и спросил: „Как там сказано?“ Предложение было повторено. Это были единственные слова, которые прозвучали в этот торжественный час».

   Уже в качестве аналитика, а не повествователя, Людвиг делает замечание от себя:

   «Страшный момент, когда сердце Троцкого должно было остановиться: эта фраза из шести слов решила, в сущности, его жизнь».

   Как просто, оказывается, найти ключ к историческим загадкам! Патетические строки Людвига раскрыли бы, вероятно, мне самому тайну моей судьбы, если бы… Если бы рассказ Радека – Людвига не был ложен с начала до конца: в мелком и в крупном, в безразличном и значительном.
   Начать с того, что Завещание было написано Лениным не за два года до его смерти, как утверждает наш автор, а за год: оно датировано 4 января 1923 года, Ленин умер января 1924 года; политическая жизнь его окончательно оборвалась уже в марте 1923 года. Людвиг утверждает, будто Завещание никогда не было опубликовано полностью. На самом деле оно воспроизводилось десятки раз на всех языках мировой печати. Первое официальное оглашение Завещания в Кремле происходило не в заседании ЦК, как пишет Людвиг, а в Совете старейшин XIII партийного съезда, мая 1924 года. Оглашал Завещание не Сталин, а Каменев, в качестве неизменного в то время председателя центральных партийных учреждений. И, наконец, самое главное: я не прерывал чтения взволнованным восклицанием за отсутствием к этому какого бы то ни было повода: тех слов, которые Людвиг записал под диктовку Радека, в тексте Завещания нет: они представляют чистейший вымысел. Как ни трудно этому поверить, но это так!
   Если бы Людвиг не относился слишком пренебрежительно к фактическому фундаменту для своих психологических узоров, он без труда мог бы достать точный текст Завещания, установить необходимые факты и даты и тем избежать плачевных ошибок, которыми, к сожалению, кишит его работа о Кремле и большевиках.
   Так называемое Завещание написано в два приема, отделенных промежутком в десять дней: 25 декабря 1922 года и 4 января 1923 года. О документе знали первоначально только два лица: стенографистка М. Володичева, которая его записывала под диктовку, и жена Ленина, Н. Крупская. Пока оставалась тень надежды на выздоровление Ленина, Крупская оставляла документ под замком. После смерти Ленина она, незадолго до XIII съезда, передала Завещание в Секретариат ЦК, с тем чтоб оно через партийный съезд было доведено до сведения партии, для которой предназначалось.
   К этому времени партийный аппарат был полуофициально в руках тройки (Зиновьев, Каменев, Сталин), фактически же в руках Сталина. Тройка решительно высказалась против оглашения Завещания на съезде, мотивы понять нетрудно. Крупская настаивала на своем. В этой стадии спор происходил за кулисами. Вопрос был перенесен на собрание старейшин съезда, т. е. руководителей провинциальных делегаций. Здесь о Завещании впервые узнали оппозиционные члены Центрального Комитета, в том числе и я. После того, как было постановлено, чтобы никто не делал записей, Каменев приступил к оглашению текста. Настроение аудитории действительно было в высшей степени напряженным. Но, насколько можно восстановить картину по памяти, я сказал бы, что несравненно больше волновались те, которым содержание документа уже было известно. Тройка внесла через одного из подставных лиц предложение, заранее согласованное с провинциальными главарями: документ будет оглашен по отдельным делегациям, в закрытых заседаниях; никто не смеет при этом делать записи: на пленуме съезда на Завещание нельзя ссылаться. Со свойственной ей мягкой настойчивостью Крупская доказывала, что это есть прямое нарушение воли Ленина, которому нельзя отказать в праве довести свой последний совет до сведения партии. Но связанные фракционной дисциплиной члены Совета старейшин оставались непреклонны: подавляющим большинством прошло предложение тройки.
   Чтоб пояснить смысл тех мистических и мифических «шести слов», которые будто бы решили мою судьбу, нужно напомнить некоторые предшествовавшие и сопутствовавшие обстоятельства. Уже в период острых споров по поводу октябрьского переворота «старые большевики», из числа правых, не раз указывали с раздражением на то, что Троцкий-де раньше не был большевиком; Ленин всегда давал таким голосам отпор: Троцкий давно понял, что объединение с меньшевиками невозможно, говорил он, например, 14 ноября 1917 года, «и с тех пор не было лучшего большевика»[131]. В устах Ленина эти слова кое-что означали.
   Два года спустя, объясняя в письме к иностранным коммунистам условия развития большевизма, былые разногласия и расколы, Ленин указывал на то, что «в решительный момент, в момент завоевания власти и создания Советской Республики, большевизм оказался единым, он привлек к себе все лучшее из близких ему течений социалистической мысли»… Более близкого к большевизму течения, чем то, которое я представлял до 1917 года, не существовало ни в России, ни на Западе. Объединение мое с Лениным было предопределено логикой идей и логикой событий. В решительный момент большевизм привлек в свои ряды «все лучшее из близких ему течений» – такова оценка Ленина. У меня нет оснований против нее возражать.
   Во время двухмесячной дискуссии по вопросу о профессиональных союзах (зима 1920/21 г.) Сталин и Зиновьев опять пытались пустить в ход ссылку на небольшевистское прошлое Троцкого. В ответ на это менее сдержанные ораторы противного лагеря напоминали Зиновьеву его поведение в период октябрьского переворота. Обдумывая в своей постели со всех сторон, как сложатся в партии отношения без него, Ленин не мог не предвидеть, что Сталин и Зиновьев попытаются использовать мое небольшевистское прошлое для мобилизации старых большевиков против меня. Завещание пытается предупредить попутно и эту опасность. Вот что там говорится непосредственно вслед за характеристикой Сталина и Троцкого:

   «Я не буду дальше характеризовать других членов ЦК по их личным качествам. Напомню лишь, что октябрьский эпизод Зиновьева и Каменева, конечно, не являлся случайностью, но что он так же мало может быть ставим им в вину лично, как небольшевизм Троцкому».

   Указание на то, что октябрьский эпизод «не являлся случайностью», преследует совершенно определенную цель предупредить партию, что в критических условиях Зиновьев и Каменев могут снова обнаружить недостаток выдержки. Это предостережение не стоит, однако, ни в какой связи с упоминанием о Троцком: по отношению к нему рекомендуется лишь не пользоваться его небольшевистским прошлым, как доводом ad hominem[132]. У меня не было, следовательно, никакого повода задавать вопрос, который приписывает мне Радек. Заодно отпадает и догадка Людвига об «остановившемся сердце». Завещание меньше всего ставило себе задачей затруднить мне руководящую работу в партии. Оно, как увидим далее, преследовало прямо противоположную цель.



«Взаимоотношения Сталина и Троцкого»


   Центральное место Завещания, занимающего две написанных на машинке страницы, отведено характеристике взаимоотношений Сталина и Троцкого, «двух выдающихся вождей современного ЦК». Отметив «выдающиеся способности» Троцкого («самый способный человек в настоящем ЦК»), Ленин тут же указывает его отрицательные черты: «чрезмерная самоуверенность» и «чрезмерное увлечение чисто административной стороной дела». Как ни серьезны указанные недостатки сами по себе, они не имеют – замечу мимоходом – никакого отношения к «недооценке крестьянства», ни к «неверию во внутренние силы революции», ни к другим эпигонским измышлениям позднейших годов.
   С другой стороны, Ленин пишет:

   «Сталин, сделавшись генсеком, сосредоточил в своих руках необъятную власть, и я не уверен, сумеет ли он всегда достаточно осторожно пользоваться этой властью».

   Речь идет здесь не о политическом влиянии Сталина, которое в тот период было совсем незначительно, а об административной власти, которую он сосредоточил в своих руках, «сделавшись генсеком». Это очень точная и строго взвешенная формула, мы еще вернемся к ней.
   Завещание настаивает на увеличении членов ЦК до 50, даже до 100 человек, дабы своим компактным давлением они могли сдерживать центробежные тенденции в Политбюро. Организационное предложение имеет пока еще видимость нейтральной гарантии против личных конфликтов. Но уже через 10 дней оно кажется Ленину недостаточным, и он приписывает дополнительное предложение, которое и придает всему документу его окончательную физиономию:

   «…я предлагаю товарищам обдумать способ перемещения Сталина с этого места и назначить на это место другого человека, который во всех других отношениях[133] отличается от тов. Сталина только одним перевесом, именно более терпим, более лоялен, более вежлив и более внимателен к товарищам, меньше капризности и т. д.».

   В дни, когда диктовалось Завещание, Ленин стремился еще давать своей критической оценке Сталина как можно более сдержанное выражение. В ближайшие недели его тон будет становиться все резче, вплоть до того последнего часа, когда его голос оборвется навсегда. Но и в Завещании сказано достаточно, чтоб мотивировать необходимость смены генерального секретаря: наряду с грубостью и капризностью, Сталину вменяется в вину недостаток лояльности. В этом пункте характеристика превращается в тяжелое обвинение.
   Как ясно станет из дальнейшего, Завещание не могло явиться для Сталина неожиданностью. Но это не смягчало удара. После первого ознакомления с документом, в Секретариате, в кругу ближайших сотрудников, Сталин разрешился фразой, которая давала совершенно неприкрытое выражение его действительным чувствам по отношению к автору Завещания. Условия, при которых фраза проникла в более широкие круги, и, главное, неподдельный характер самой реакции являются, в моих глазах, безусловной гарантией достоверности всего эпизода. К сожалению, крылатая фраза не подлежит оглашению в печати.