[345].
   Однако, приехав в родной город, Чехов сразу же пожалел о своем поспешном решении. У него больше не было ничего общего с членами его семьи, а из-за того, что местные газеты сообщили о «приезде столичной знаменитости», любопытные осаждали его толпами. Проведя шесть дней у постели больного и убедившись, что помочь ему он ничем не сможет, Антон Павлович сбежал в Феодосию, где Суворин принял его в своих царских хоромах. Но и здесь Чехову было не по себе: на море штормило, холодный ветер проникал даже за закрытые двери, а в роскошном доме не оказалось печей. Чехов дрожал, коченел, чуть ли не выкашливал легкие… Даже дружеские беседы с Сувориным не спасали от лютой тоски. Чуть позже он поднялся по трапу на пароход, идущий в Ялту. Там узнал о смерти дяди Митрофана и написал двоюродному брату Егору, что глубоко уважал покойного дядю и любил его от всей души. Думая об этом добром и набожном человеке, Антон Павлович заново переживал свое собственное детство — такое нищенское в сонном городе Таганроге, с грустью подводил итоги пройденного пути. Им опять овладела дорожная лихорадка. Едва он попадал куда-то, ему уже хотелось в совсем другие края, прямо-таки земля горела у него под ногами. Скорее, скорее на простор! Из Ялты он отправился в Одессу, оттуда — за границу: на этот раз им был выбран адриатический курорт Аббация. Понимая экстравагантность этого нового путешествия, Чехов не сказал о нем никому в семье, даже Марии Павловне, неизменной своей наперснице. Он чувствовал себя виноватым, потому что уступил желанию вырваться на волю, оставив своих дома. Теперь с ним был Суворин. 18 сентября они приехали в Вену, и Чехов сразу же обратился к Лике: «Умоляю Вас, не пишите никому в Россию, что я за границей. Я уехал тайно, как вор, и Маша думает, что я в Феодосии. Если узнают, что я за границей, то будут огорчены, ибо мои частые поездки давно уже надоели.
   Я не совсем здоров. У меня почти непрерывный кашель. Очевидно, и здоровье я прозевал так же, как Вас» [346].
   Три дня спустя он пишет уже из Аббации той же Лике, что отвратительная погода гонит его из этих мрачных мест и он надеется погреться на солнышке в Ницце. По пути останавливается в Триесте, в Венеции, в Милане, в Генуе. Совесть не оставляет его в покое, и из Милана он наконец отправляет сестре длинное письмо с рассказом о своем побеге. Ему тревожно: хватит ли у Маши денег на нужды семьи? Что касается туристских впечатлений, то о них Антон Павлович, как обычно, говорил подробно и с юмором: «Был в Лемберге (Львове), где видел польскую выставку и нашел ее, к стыду Сенкевича и Вукола Лаврова, очень жидкой и ничтожной, был в Вене, где ел очень вкусный хлеб и купил себе новую чернильницу, а также жокейский картуз с ушами, был в Аббации на берегу Адриатического моря и наблюдал здесь хороший дождь и скуку, в Фиуме, в Триесте, откуда ходят громадные пароходы во все части света. Затем, не говоря дурного слова, я был в Венеции; тут напала на меня крапивная лихорадка, не оставляющая меня и до сегодня. В Венеции я купил себе стакан, окрашенный в райские цвета, а также три шелковых галстука и булавку. Теперь я в Милане; собор и галерея Виктора Эммануила осмотрены, и ничего больше не остается, как ехать в Геную, где много кораблей и великолепное кладбище. (Кстати: в Милане я осматривал крематорию, т. е. кладбище, где сжигают покойников; пожалел, что не жгут здесь и живых, например еретиков, кушающих по средам скоромное.) […] За границей пиво удивительное. Кажется, будь такое пиво в России, я спился бы. Удивительные также актеры. Этакая игра нам, россиянам, и не снилась.
   Я был в оперетке, видел в итальянском переводе «Преступление и наказание» Достоевского, вспоминал наших актеров, наших великих образованных актеров, и находил, что в игре их нет даже лимонада. Насколько человечны на сцене здешние актеры и актрисы, настолько наши свиньи.
   Вчера был в цирке. Был на выставке. […] Сегодня тащусь в Геную» [347].
   Суворина удивлял интерес спутника к кладбищам. Делая вид, будто легкомысленно относится к смерти, Чехов не переставал думать о ней.
   Приехав в Ниццу 2 октября, он обнаружил здесь множество присланных из Швейцарии писем от Лики, блуждавших вслед за ним по всем его адресам. Забыв всякий стыд, она рассказывала ему о своем любовном разочаровании [348]. После того как Чехов «отверг» ее, она отдалась Потапенко и поехала за ним в Париж. Но любовник не преминул отделаться от нее, вернувшись к жене. Воссоединившаяся чета отправилась в Италию, тогда как Лика, ожидавшая ребенка, оставалась в Швейцарии — одинокая и отчаявшаяся. «Видно, уж мне суждено так, что все люди, которых я люблю, в конце концов мною пренебрегают. Почему-то все-таки сегодня мне хочется поговорить с Вами! Я очень, очень несчастна! Не смейтесь! От прежней Лики не осталось и следа, и, как я думаю, все-таки не могу не сказать, что всему виною Вы! Впрочем, такова, видно, судьба! Одно могу сказать, что я переживаю минуты, которые никогда не думала переживать! Я одна. Около меня нет ни души, которой я могла бы поведать все то, что я переживаю. Дай Бог никому не испытать что-либо подобное. Все это темно, но я думаю, что Вам ясно! Недаром Вы психолог!.. Даже Маше не показывайте это письмо и ничего не говорите… Не знаю — посочувствуете ли Вы мне… У Вас вся жизнь для других, и как будто личной жизни Вы и не хотите. Напишите мне, голубчик, поскорее…[…] Прощайте, если не увидимся, то не думайте обо мне дурно» [349].
   А уже на следующий день [350] — новое письмо, где Лика умоляет приехать к ней повидаться: «Напишите поскорее, когда вы думаете приехать сюда, если не раздумаете. Предупреждаю, не удивляйтесь ничему! Если не боитесь разочароваться в прежней Лике, то приезжайте. От меня не осталось и помину. Да, какие-нибудь шесть месяцев перевернули мою жизнь. Впрочем, я не думаю, чтобы Вы бросили в меня камнем! Мне кажется, что Вы всегда были равнодушны к людям, к их недостаткам и слабостям» [351].
   Возмущенный поведением Потапенко, Чехов написал сестре, что тот «свинья». Но не полетел на помощь Лике — поостерегся. Ответ его на ее отчаянные письма носил даже холодноватый оттенок: «К сожалению, я не могу ехать в Швейцарию, так как я с Сувориным, которому необходимо в Париж… О моем равнодушии к людям Вы могли бы не писать. Не скучайте, будьте бодры и берегите свое здоровье. Низко Вам кланяюсь и крепко, крепко жму руку. […] Если бы мне удалось получить Ваше письмо в Аббации, то в Ниццу я приехал бы через Швейцарию и повидался бы с Вами, теперь же неудобно тащить Суворина» [352].
   19 октября, проследовав через Берлин, Париж и Москву, Чехов снова оказался в Мелихове. Конечно, он испытывал угрызения совести из-за того, что так безразлично отнесся к судьбе Лики, но, с одной стороны, он был сердит на нее за обвинение в «равнодушии» к себе подобным, а с другой — опасался, увидев ее, поддаться жалости и оказаться с плаксивой, хнычущей женщиной на руках — с женщиной, которую больше не любил. Утвердившись в отказе от любых сентиментальных глупостей, Чехов вообще перестал писать Лике и избегал разговоров о ней с сестрой. Маша же продолжала переписываться с бедняжкой. И постепенно из ответов узнала, что та произвела на свет девочку, потом — что виделась с Потапенко в Париже, затем — что надеется вскоре вернуться в Россию.
   В конце декабря Лика стала снова напоминать о себе Чехову. Вот уже скоро два месяца, как я в Париже, а от вас ни словечка, писала она, неужели вы рассердились на меня? Без вас я чувствую себя совершенно потерянной и брошенной. Отдала бы полжизни только за то, чтобы быть сейчас в Мелихове, посидеть на вашем диване и поговорить с вами десять минут, поужинать вместе — словом, за то, чтобы жить так, будто я никогда не уезжала из России и все осталось как прежде…
   Чехов и на этот раз не стал отвечать на жалобные призывы, приходящие из-за границы. Более того: забыв свое недовольство в адрес «свиньи» Потапенко, он снова — и без всяких задних мыслей — сошелся с ним. Бедная Лика потерпела поражение на всех фронтах. Пытаясь разобраться в причинах тогдашней сдержанности брата по отношению к Лике, Мария Павловна напишет много лет спустя в своих воспоминаниях: «Я не знаю, что было в душе брата, но мне кажется, что он стремился побороть свое чувство к Лике. К тому же у Лики были некоторые черты, чуждые брату: бесхарактерность, склонность к миру богемы. И может быть, то, что писал ей однажды в шутку, впоследствии оказалось сказанным всерьез: «В Вас, Лика, сидит большой крокодил, и, в сущности, я хорошо делаю, что слушаюсь здравого смысла, а не сердца, которое Вы укусили» [353].
   На самом деле, как бы ни была обольстительна Лика, сколько бы усилий она ни прилагала, у нее не было ни малейшего шанса втянуть Чехова в более серьезные отношения, чем безобидный флирт. Антон Павлович не обладал бурным темпераментом, был не слишком чувственным и легко подавлял требования плоти. Все, что интересовало его в любви — это ухаживание, преамбула к ней: тут была игра, и этого ему было достаточно. В приливе откровенности он как-то признался Суворину: «Фю, фю! Женщины отнимают молодость, только не у меня. В своей жизни я был приказчиком, а не хозяином, и судьба меня мало баловала. У меня было мало романов, и я так же похож на Екатерину, как орех на броненосец. Шелковые же сорочки я понимаю только в смысле удобства, чтобы рукам было мягко. Я чувствую расположение к комфорту, разврат же не манит меня…» [354]Если говорить о Лике, то тут его соперник, ветреник Потапенко, прекрасно проанализировал осторожность, которая мешала Чехову ощутить настоящий вкус к жизни. Он запрещал себе личную жизнь, вспоминал Потапенко, потому что верил, будто она отнимает у творца слишком много сил и внимания.
   Лика вернулась в Россию, прошло немного времени, и дочка ее умерла. Опасаясь ее слез и жалоб, Потапенко решил, что поступит куда более мудро, если уедет подальше от брошенной им женщины и переберется с женой в Санкт-Петербург. Так и сделали. Что же до Чехова, то, перебирая в памяти перипетии печальной истории, главные действующие лица которой были хорошо ему знакомы, он задумывался: а не может ли эта жизненная драма стать сюжетом для пьесы? Решительно, чем старше он становился, тем больше получал таких подарков от жизни. Благодаря какой-то таинственной алхимии все существа, которые встречались ему, все события, которые доводилось пережить, преображались в строки, записанные на листе бумаги…

Глава XI
«ЧАЙКА»

   Морозным январским вечером 1895 года, когда семейство Чеховых в Мелихове заканчивало ужинать, собаки на дворе залаяли. Потом раздался стук в дверь. Маша пошла открывать и при свете лампы, которую держала в руке, увидела свою молодую подружку, поэтессу Татьяну Щепкину-Куперник, сияющую от радости, а позади нее смущенного, какого-то съежившегося Левитана. Художник вот уже больше двух лет наотрез отказывался встречаться с Чеховым, которому не мог простить того, что был, по его мнению, выведен в образе циничного и беспринципного персонажа «Попрыгуньи». Но, поддавшись уговорам Татьяны Щепкиной-Куперник, Левитан заставил себя забыть об этой ссоре, и теперь, сердитый и вместе с тем счастливый, топтался в мелиховских сенях. Растроганный Чехов бросился к гостю, чуть помедлив, протянул ему руку. Не сговариваясь, оба решили избегать любых намеков на прошлое. По словам свидетелей, в течение всего разговора потом, разговора совершенно обычного, в прекрасных черных глазах Левитана поблескивали слезы, а светлые глаза Чехова, напротив, искрились ребяческим весельем. Позже, уже из Москвы, Левитан напишет вновь обретенному другу, что вернулся к тому, что было ему очень дорого, к тому, чем на самом деле он никогда не переставал дорожить.
   Несколько дней спустя друзья опять встретились — на этот раз в мастерской художника. Восхищаясь новыми его произведениями, Чехов тем не менее отметил появление в работах Левитана чего-то искусственного. «Это лучший русский пейзажист, — написал Антон Павлович Суворину, — но, представьте, уже нет молодости. Пишет уже не молодо, а бравурно. Я думаю, что его истаскали бабы. Эти милые создания дают любовь, а берут у мужчины немного: только молодость. Пейзаж невозможно писать без пафоса, без восторга, а восторг невозможен, когда человек обожрался. Если бы я был художником-пейзажистом, то вел бы жизнь почти аскетическую: ел бы раз в день» [355]. Он выдумывал ее для себя, он ее вымечтал — эту дисциплину аскета. Почти год спустя в письме тому же Суворину он уточнил, что, существовали бы такие монастыри, куда принимали бы неверующих и где можно было бы не молиться, он сразу стал бы монахом. Как совместить то, что надо и жить, и писать? Как добиться согласия между двумя этими занятиями? Что нужнее: утехи жизни или работа пера? Не стоит ли пожертвовать первыми ради второго? Эти вопросы волновали Чехова с первых его шагов в литературе. А сейчас он только что закончил повесть «Три года», в которой рассказывалось о деградации купеческой семьи, исковерканной влиянием на нее московской жизни. Не слишком довольный своей новой вещью, но не способный ни исправить, ни улучшить, ни развить ее, Антон Павлович отдал этот, как сам называл его, «роман из московской жизни» в «Русскую мысль» таким, какой уж получился. Цензура ополчилась на текст и изъяла из него многочисленные строки, относящиеся к религии. «Это отнимает всякую охоту писать свободно; пишешь и все чувствуешь кость поперек горла», — жаловался Чехов Суворину [356].
   Однако, несмотря на эту «кость в горле», писатель и не думал на какое-то время умолкнуть. Сюжетов было более чем достаточно. Но были ведь еще больные, к которым он должен был ездить по всей округе. К тому же в конце 1894 года он согласился стать попечителем Талежской сельской школы, находившейся в соседней деревне. «Его выбрали в земские серпуховские гласные, и он очень серьезно относился к своим обязанностям. Ушел с головой в вопросы народного образования и здравоохранения», — вспоминала Татьяна Щепкина-Куперник. Время от времени Чехов принимал участие в судебных заседаниях в качестве присяжного заседателя, председательствовал среди присяжных в Серпуховском суде. В общем, дополнительных обязанностей было много. А начинающие писатели, которые тоннами слали свои рукописи и умоляли прочесть их, а ему не хватало мужества отказать дебютанту в совете! Кроме всего прочего, он вбил себе к голову сделать библиотеку своего родного города богаче: начал с того, что пожертвовал ему собранную за многие годы собственную библиотеку, оставив себе только книги для личного пользования, а затем слал туда посылку за посылкой книги, «выпрошенные» у знакомых авторов и издателей или купленные на собственные деньги…
   Суворина чрезвычайно беспокоила эта разбросанность друга, и он снова и снова заводил речь о женитьбе: ему казалось, что тогда жизнь Чехова станет более упорядоченной. В начале весны опять написал Антону Павловичу о том же, и тот ответил ясно: «Извольте, я женюсь, если Вы хотите этого. Но мои условия: все должно быть, как было до этого, то есть она должна жить в Москве, а я в деревне, и я буду к ней ездить. Счастье же, которое продолжается изо дня в день, от утра до утра — я не выдержу. Когда каждый день мне говорят все об одном и том же, одинаковым тоном, то я становлюсь лютым. Я, например, лютею в обществе Сергеенко, потому что он очень похож на женщину («умную и отзывчивую») и потому что в его присутствии мне приходит в голову, что моя жена может быть похожа на него. Я обещаю быть великолепным мужем, но дайте мне такую жену, которая, как луна, являлась бы на моем небе не каждый день: оттого, что я женюсь, писать я лучше не стану» [357]. А спустя какое-то время развивает в новом письме к другу эту мысль, говоря: «…я поздно засыпаю и вообще чувствую себя скверно, хотя по возвращении из Москвы веду жизнь воздержанную во всех отношениях. Мне надо бы купаться и жениться. Я боюсь жены и семейных порядков, которые стеснят меня и в представлении как-то не вяжутся с моею беспорядочностью, но все же это лучше, чем болтаться в море житейском и штормовать в утлой ладье распутства. Да уже я и не люблю любовниц…» [358]
   Он утверждал, что перестал интересоваться женщинами, а они продолжали преследовать его. И самой предприимчивой была, бесспорно, Лидия Авилова. Хотя за весь 1894 год Чехов написал ей всего-навсего одно письмо, она была убеждена, будто он питает к ней слабость, вот только не признается. Решила ускорить события. И когда Антон Павлович оказался в феврале 1895 года проездом в Санкт-Петербурге, пригласила его к себе, чтобы, воспользовавшись отсутствием мужа, устроить романтический ужин наедине. Но, пока Авилова лихорадочно готовилась к приходу Чехова, свалились как снег на голову незваные гости — пара друзей, которые набросились на приготовленные ею яства и оглушили ее бессодержательной трескотней. Когда же наконец явился Антон Павлович, то стали мучить уже его, засыпая вопросами и приставая с нудными разговорами. В конце концов «налетчиков» удалось выпроводить, и Лидия, пустив в ход все свои чары, принялась обольщать дорогого гостя. В книге воспоминаний, написанной полвека спустя, она во всеуслышание объявляет, что Чехов якобы признался ей тогда в своей давней влюбленности. «Да, раньше… — приводит Авилова его слова, — помните ли вы наши первые встречи? Да и знаете ли вы?.. Знаете, что я был серьезно увлечен вами? Это было серьезно. Я любил вас. Мне казалось, что нет другой женщины на свете, которую я мог бы так любить. Вы были красивы и трогательны, и в вашей молодости было столько свежести и яркой прелести. Я вас любил и думал только о вас. И когда я увидел вас после долгой разлуки, мне казалось, что вы еще похорошели и что вы другая, новая, что опять вас надо узнавать и любить еще больше, по-новому. И что еще тяжелее расставаться… […] Я вас любил, — уже совсем гневно, как утверждает Авилова, продолжил Чехов. — Но я знал, что вы не такая, как многие женщины, что вас любить можно только чисто и свято на всю жизнь. Я боялся коснуться вас, чтобы не оскорбить. Знали ли вы это?»
   К несчастью, написанное Чеховым на следующий день после этих страстных признаний письмо отличается тоном настолько прозаическим, что невольно разоблачает утверждения мемуаристки. «Многоуважаемая Лидия Алексеевна! Вы не правы, говоря, что я у Вас скучал бессовестно. Я не скучал, а был несколько подавлен, так как по лицу Вашему видел, что Вам надоели гости. Мне хотелось обедать у Вас, но вчера Вы не повторили приглашения, и я вывел заключение опять-таки, что Вам надоели гости… Буренина я не видел сегодня и, вероятно, не увижусь с ним, так как постараюсь завтра уехать к себе в деревню. Посылаю Вам книжку и тысячу душевных пожеланий и благословений. Пишите роман» [359]. А назавтра — снова письмо от него, еще более сухое. Чехов возвращал Авиловой рукописи ее рассказов, которые она попросила его почитать, с таким беспощадным заключением: «Резюме: Вы талантливый человек, но Вы отяжелели, или, выражаясь вульгарно, отсырели и принадлежите уже к разряду сырых литераторов. Язык у вас изысканный, как у стариков». Подписано было «Искренне преданный Чехов» [360]. К письму был приложен экземпляр только что вышедшего сборника рассказов с не слишком дружеской надписью: «Л. А. Авиловой от автора».
   Сразу после этого Чехов уехал в Москву, даже не попытавшись снова увидеть ту, которую он, как предполагалось, тайно любил долгие годы. Не зная, как понимать его бегство, Авилова решила попытаться как-нибудь расшевелить Антона Павловича и отправилась к ювелиру, чтобы заказать брелок для своего любимого писателя. На этой драгоценной вещице, выполненной в форме книжечки, она приказала выгравировать с одной стороны надпись «Повести и рассказы. Соч. Ан. Чехова», с другой — «Стран. 267, стр. 6 и 7». Найдя в сборнике свой рассказ «Соседи», автор сможет прочесть в этом месте фразу: «Если тебе когда-нибудь понадобится моя жизнь, то приди и возьми ее». Лидия Авилова послала эту вещицу своему брату в Москву с просьбой отнести брелок в редакцию «Русской мысли», чтобы там его передали Чехову, и стала с нетерпением ожидать, как тот отзовется на подарок. Но он даже не подтвердил получения. Смертельно огорченная и униженная Авилова все-таки отправилась в Москву и написала оттуда в Мелихово: предложила Чехову встретиться с ней. В ответ опять ни слова. Чтобы избавиться от назойливой поклонницы, Антон Павлович попросил даже сотрудников «Русской мысли» сообщить ей, будто он находится в Таганроге.
   Но сам в это время и не думал покидать Мелихово и, безвылазно сидя в своем поместье, подстерегал первые приметы весны. Наконец-то после долгих снежных месяцев зимней спячки и тишины он смог написать Суворину: «В поле поют жаворонки, в лесу кричат дрозды. Тепло и весело» [361]. Как обычно, с первыми же погожими деньками началось нашествие гостей. Вскоре в «герцогстве» Антона Павловича собралось все большое семейство. Михаил, который был только что переведен в Ярославль, одолевал ступеньки карьерной лестницы в местной администрации; Ивана как педагога высоко ценили во многих школах Москвы; Мария продолжала преподавать в институте Раевского [362]и учиться на медицинских курсах, чтобы помогать брату лечить крестьян. Что же до Александра, то он упрочил свое положение журналиста в «Новом времени», с успехом публиковал рассказы под псевдонимом Седой и мог теперь с гордостью сказать Антону, что открыл счет в банке и подумывает о том, чтобы снять дачу на лето.
   Лика в то лето трижды побывала в Мелихове, но обольстить Чехова уже не пыталась. После нескольких лет, проведенных более или менее беспутно, она предпочла поддерживать с ним чисто дружеские отношения. Антон Павлович только радовался тому, что в их взаимных чувствах наконец-то настала полная ясность. Вдобавок ко всему он еще и не испытывал ни малейшей злобы в адрес «этой свиньи» Потапенко. Он больше не видел в нем бесчестного соблазнителя Лики, а видел просто весельчака, всегда готового оказать услугу и составить компанию, в которой не станешь скучать. Еще один друг Антона Павловича, Левитан, расстался наконец со своей сорокалетней «попрыгуньей», и теперь у него был трагический роман с некоей Анной Турчаниновой, дамой весьма богатой и в возрасте. В июле 1895 года эта дама написала Чехову, что художник, гостивший у нее в поместье Горка, поранился, пытаясь покончить жизнь самоубийством. После этого неудавшегося самоубийства несчастный впал в такую прострацию, что только присутствие Чехова рядом, писала Турчанинова, сможет его спасти. Однако дама эта «позабыла» уточнить, что Левитан дошел до подобного состояния только потому, что не мог больше выносить скандалов между матерью и дочерью, оспаривавших его благосклонность. Прислушиваясь только к тому, что диктовала ему дружба, Чехов кинулся в Горку — имение находилось в Новгородской губернии. Там он увидел мертвенно-бледного Левитана, черные глаза его сверкали из-под белой повязки на голове. Правда, кожа была только слегка задета пулей. Но Чехов потратил пять дней на то, чтобы хоть сколько-нибудь поднять дух несчастного, осаждаемого двумя женщинами. И, несомненно, достиг успеха, потому что, вернувшись в Мелихово, получил от Левитана записку, где тот признался, что сам не знает почему, но те несколько дней, которые Антон Павлович провел с ним, были для него самыми мирными и спокойными за все прошедшее лето.
   Выполнив эту дружескую миссию, Чехов мог бы отдохнуть в деревне, но не прошло и двух недель, как он снова собрался в путь. Только на этот раз предполагалась не спасательная экспедиция, а паломничество: Антон Павлович решил посетить Толстого в Ясной Поляне. Почти все русские писатели и многие иностранные предпринимали такие поездки из любопытства и в знак почтения. До сих пор, восхищаясь автором «Войны и мира» и «Анны Карениной», Чехов отказывался идти на поклон к грозному пророку, который упорно продолжал отрицать технический прогресс, проповедуя лишь духовный. Толстовцы, особенно Горбунов, были так настойчивы, что это только усиливало его нерешительность. Но наступил день, когда и Чехов влился в этот поток.
   Приехав в Ясную Поляну 8 августа 1895 года, он встретил старого писателя в березовой аллее, ведущей к дому. Толстой был в парусиновой блузе, белой панаме, с полотенцем через плечо: он собирался на реку, купаться. Пригласил Чехова с собой. Пришли на берег, разделись,, окунулись по шею. И вот так — бултыхаясь в речке, сияя библейской наготой, они завели свой первый разговор. Такая простота очаровала Чехова сразу же. Он почти забыл, что перед ним живой монумент русской литературы. Потом они отправились прогуляться по дороге на Тулу, и Толстой всячески превозносил достоинства велосипеда, которым пользовался, несмотря на свои шестьдесят семь лет. Вечером Горбунов читал вслух для семьи и гостей фрагменты «Воскресения», первую редакцию которого Толстой только что закончил. Успокоенный доброжелательным приемом, который ему оказали в Ясной Поляне, Чехов решился сказать автору, что он в восторге от сцены суда, но считает малоправдоподобным, чтобы Катюшу Маслову приговорили всего к двум годам каторжных работ, потому что русские суды не наказывают преступников столь короткими сроками. Толстой согласился с критикой и исправил ошибку.