[783]
   На этот раз Чехов плохо перенес долгое путешествие, в дороге у него был приступ, и, высадившись в Москве из поезда 3 мая, он еле передвигал ноги. Ольга сняла к приезду мужа новую квартиру, на этот раз — с лифтом, в Леонтьевском переулке. Но Антону Павловичу не удалось порадоваться удобствам и оценить их по достоинству, потому что он сразу же слег в постель. Ольга пригласила врача, пользовавшего ее семью, доктора Таубе, который смог только констатировать, что состояние больного крайне тяжелое. Диагностировал рецидив плеврита и одновременно «катар кишечника», что означало, без всяких сомнений, что туберкулез поразил уже и брюшную полость. Чехову становилось все труднее дышать, его бил озноб, он страдал от резкой, стреляющей боли в руках и ногах. Ночью он не мог уснуть от этой боли и, лежа без сна, думал: вот, уже и позвоночник задет. Доктор Таубе поддерживал сердце больного уколами морфия, назначил строгую диету, запретил подниматься с постели и велел, как только ему станет лучше, немедленно отправляться в Германию, чтобы его там осмотрел берлинский специалист по туберкулезу. Ольга ухаживала за больным, и Чехов писал в Ялту доктору Средину, их общему другу, что жена у постели больного мужа — чистое золото, что никогда он не видел подобной сестры милосердия, а это значит, что он поступил хорошо, просто замечательно, когда женился, потому что иначе просто непонятно, что бы он делал теперь. А Марии Павловне, которая уехала к матери в Ялту: «…я все еще в постели, ни разу не одевался, не выходил, и все в том же положении, в каком был, когда ты уезжала. Третьего дня ни с того ни с сего меня хватил плеврит, теперь все благополучно. […] Дышать я стал лучше, одышка уже слабее. Доктором своим я доволен. Теперь у меня уже не бывает поносов, и такого удобства я не испытывал чуть ли не с 25 лет». В этом же письме он дает сестре и хозяйственные советы, обустройство ялтинского дома и порядок в нем волнуют хозяина по-прежнему [784].
   В ожидании времени, когда можно будет встать с постели, Антон Павлович продолжает читать и комментировать рукописи, отвечать на письма просителей, отправлять кипами книги в Таганрогскую библиотеку и подробные инструкции по уходу за садом сестре. Друзьям, которые заходят повидаться с ним, Чехов кажется сильно осунувшимся, теперь он принимает их в халате, сидя на турецком диване. Извиняясь перед ними за «неглиже», он изо всех сил старается выглядеть веселым и любопытным ко всему. Но гостей поражали его впалые щеки, восковой цвет лица, расширенные зрачки. Профессор Россолимо, университетский товарищ Антона Павловича, заметил, придя к другу, что, хотя, как у всех чахоточных, у него обжигающе-горячие руки и красные пятна на скулах, он говорит о своей болезни с веселой беспечностью. И задумался: в самом ли деле Чехов надеялся выздороветь или притворялся, желая, чтобы близкие поверили в такую возможность?
   С поэтом [785]Гиляровским, который поддержал его когда-то в пору литературного дебюта, Чехов вспоминал их юношеские проделки. А во время последнего его визита накануне отъезда, когда Гиляровский рассказывал о своем путешествии по задонским степям, откуда недавно вернулся, о калмыцком хуруле, о каторжной работе табунщиков зимой, в метель, воскликнул: «Ах, степи, степи!.. Вот ты счастливец… Ты там поэзии и силы набираешься. Бронзовый весь, не то что мы. Только помни: водку пей до пятидесяти лет, а потом не смей, на пиво переходи» [786]. Гиляровский продолжал свой рассказ, а хозяин «слушал, слушал, сначала всё крутил ус, а потом рука опустилась, глаза устремились куда-то вдаль… задумчивые, радостные». Гостю показалось, что друг словно видит ту степь, которую так любит, и он замолчал, подлив себе вина. Чехов похвалил вино, но сказал, что сливянка лучше, и выпьет он ее обязательно — тогда, когда снова попадет в степь. А потом вдруг задремал. «Я смотрел на осунувшееся милое лицо, спокойное-спокойное, на неподвижно лежащие жёлтые руки с синими жилками и думал: «Нет, Антоша, не пивать тебе больше сливянки, не видать тебе своих донских степей, целинных, платовских, так прекрасно тобой описанных…» — грустно заканчивает свои воспоминания об этой встрече Гиляровский.
   К концу месяца температура у Антона Павловича снизилась, и он нашел в себе силы подняться. 31 мая он торжествующе отчитывается сестре в том, что — только представь себе! — впервые надел калоши и сюртук и — тоже впервые! — поехал прокатиться на извозчике. На следующий день, 1 июня, они с Ольгой Леонардовной вышли погулять снова и «шажком на резиночках прокатились по Тверскому бульвару». Теперь ничто не мешало воспользоваться советом доктора Таубе и отправиться в Германию. Билеты для Чехова и Ольги были уже взяты: поезд до Берлина уходил из Москвы 3 июня 1904 года.
   Друзья пришли проводить их, пожелать счастливого пути. Среди них — писатель Телешов.
   «Последняя наша встреча была в Москве, накануне отъезда Чехова за границу, — вспоминал тот спустя годы. — Случилось так, что я зашел к нему днем, когда в квартире как раз никого не было, кроме прислуги. Перед отъездом было много всяких забот, и все его семейные хлопотали без устали.
   Я уже знал, что Чехов очень болен — вернее, очень плох, и решил занести ему только прощальную записку, чтоб не тревожить его. Но он велел догнать меня и воротил уже с лестницы.
   Хотя я и был подготовлен к тому, что увижу, но то, что я увидел, превосходило все мои ожидания, самые мрачные. На диване, обложенный подушками, не то в пальто, не то в халате, с пледом на ногах, сидел тоненький, как будто маленький, человечек с узкими плечами, с узким бескровным лицом — до того был худ, изнурен и неузнаваем Антон Павлович. Никогда не поверил бы, что возможно так измениться.
   А он протягивает слабую восковую руку, на которую страшно взглянуть, смотрит своими ласковыми, но уже не улыбающимися глазами и говорит: — Завтра уезжаю. Прощайте. Еду умирать.
   Он сказал другое, не это слово, более жестокое, чем «умирать», которое не хотелось бы сейчас повторить.
   – Умирать еду, — настоятельно говорил он. — Поклонитесь от меня товарищам вашим по «Среде» [787]. Хороший народ у вас подобрался. Скажите им, что я их помню и некоторых очень люблю… Пожелайте им от меня счастья и успехов. Больше уже мы не встретимся.
   Тихая, сознательная покорность отражалась в его глазах.
   – А Бунину передайте, чтобы писал и писал. Из него большой писатель выйдет. Так и скажите ему это от меня. Не забудьте.
   Сомневаться в том, что мы видимся в последний раз, не приходилось. Было это так ясно. Я боялся заговорить в эти минуты полным голосом, боялся зашуметь сапогами. Нужна была какая-то нежная тишина, нужно было с открытой душой принять те немногие слова, которые были, несомненно, для меня последними и исходили от чистого и прекрасного — чеховского сердца. На другой день он уехал» [788].
   Черная меланхолия, готовность к смерти рассеялась у Чехова, словно по волшебству, сразу, как они с Ольгой прибыли в Берлин, 5 июня 1904 года. Едва устроившись в удобном номере отеля «Савой», он почувствовал себя лучше. Как всегда, перемена места способствовала приливу энергии. Вечный кочевник, он обновлялся телом и душой в путешествиях. В первых же письмах из Германии сестре он говорит о том, что ест теперь с аппетитом, толстеет на глазах, что боли в ногах и понос совершенно исчезли, что он целый день на ногах — бегает по Берлину, посещая магазины, побывал с женой в Тиргартене, знаменитом во всей Европе зоологическом саду, и с удовольствием рассказывал, как туда ездил и как это «далеко»… Ощущение затерявшихся в иностранном городе путников сближало его с Ольгой. Впервые они оказались вместе за пределами России. Антон Павлович наслаждался тем, что открывает новый мир рядом со своей подругой и что они могут вволю обмениваться туристскими впечатлениями. Он смеялся над тем, что им до сих пор не удалось встретить ни одной хорошенькой немки, и над тем, как все здесь «гнусно» одеваются. Зато, добавлял он, жизнь в Берлине весьма комфортабельна, едят хорошо, все тут недорого, лошади упитанные, улицы чистые, везде порядок… [789]Письмо летело за письмом: «Пишу Вам сие из Берлина, где в настоящее время Ваш покорный слуга ест за десятерых, спит чудесно и вообще живет недурно. Здоровье с каждым днем все лучше и лучше…» [790]Чехова переполнял оптимизм, и он строил даже планы пожить потом некоторое время на итальянских озерах, а в Ялту вернуться оттуда в августе через Константинополь.
   Эту счастливую веру в будущее отнюдь не разделял профессор Карл Эвальд, знаменитый специалист по туберкулезу, к которому направил Антона Павловича доктор Таубе. Профессор тщательно осмотрел пациента, развел руками в знак собственной беспомощности и ушел, не сказав ни слова, словно понял, что какое бы то ни было лечение бесполезно. «Это, конечно, было жестоко, но развел он руками, наверное, от недоумения, зачем и куда такого больного везут», — напишет потом доктор Альтшуллер [791].
   Со своей стороны, корреспондент газеты «Русские ведомости» Иоллос, повстречав Чехова, написал своему издателю Соболевскому, что лично у него впечатление, будто дни Антона Павловича сочтены: он показался журналисту тяжело больным, был чудовищно худым, кашлял, при малейшем движении задыхался, а температура у него постоянно была повышенной.
   Этот же корреспондент «Русских ведомостей» провожал Чехова и Ольгу на Потсдамский вокзал, когда, после трех дней пребывания в Берлине, они садились в поезд, который должен был отвезти их в Баденвейлер, в Шварцвальд. Журналист записал тогда, что Антон Павлович с трудом преодолел маленькую лестничку Потсдамского вокзала, потом ему пришлось несколько минут посидеть, чтобы перевести дыхание. Припомнил он и то, что тем не менее в момент отправления поезда, хотя Иоллос и просил Чехова спокойно сидеть на месте, тот встал, высунулся из окна и долго делал ему знаки головой, пока вагон удалялся.
   Расположенный на западном краю Шварцвальда, в сорока километрах от Базеля, маленький городок на водах Баденвейлер — чистенький, заурядный и тихий — показался Чехову обетованной землей для выздоровления. Два первых дня они с Ольгой провели в семейном пансионе, потом поселились в особняке под названием вилла «Фредерике», где принимали платных постояльцев. Из большого сада виллы, с его вычищенными дорожками, изобилием заботливо ухоженных цветов, открывался прекрасный вид на горы вдалеке. Чехов с утра и до семи часов вечера оставался на свежем воздухе, сидя в удобном кресле. Здесь, писал он сестре, солнце не обжигает, а ласкает кожу. Местный врач, доктор Швёрер, оказался толковым и приятным человеком. Согласно его предписаниям, пациенту полагался полный покой и специальное питание: желудевое какао, громадные количества масла, протертая овсяная каша (Чехов писал: «необыкновенно вкусная и ароматичная, не похожая на нашу русскую»), на ночь — «для сна» — чай, заваренный на землянике. Антон Павлович ворчал, что все это сильно смахивает на шарлатанство, хотя признавал, что результаты вполне удовлетворительные. У него больше не болели ноги, он стал хорошо спать. Друзьям он писал, что «здоровье входит не золотниками, а пудами», Маше — что «доктора-немцы» перевернули всю его жизнь, что он набирает силы с невероятной скоростью, а матери сообщил 13 июня, что здоровье его настолько улучшилось, что, может быть, через неделю он будет совсем излечен. Даже находившаяся рядом Ольга и та обрела такую надежду на скорое выздоровление мужа, что решалась время от времени оставлять его одного, чтобы съездить в Базель полечить зубы. Еще она побывала в Фрейбурге — заказала Антону Павловичу белый фланелевый костюм.
   Однако эйфория была недолгой, и через неделю Чеховым овладели беспокойство, тоска и желание перемен. После похвал мирному германскому комфорту Баденвейлера посыпались жалобы. Вот что писал сам Чехов Куркину: «…хорошее местечко, теплое, удобное для жизни, дешевое, но, вероятно, уже дня через три я начну помышлять о том, куда бы удрать от скуки» [792], Соболевскому: «…очень оригинальный курорт, но в чем его оригинальность, я еще не уяснил себе. Масса зелени, впечатление гор, очень тепло, домики и отели, стоящие особняком в зелени. Я живу в небольшом особняке, пансионе, с массой солнца (до 7 час. вечера) и великолепнейшим садом, платим 16 марок в сутки за двоих (комната, обед, ужин, кофе). Кормят добросовестно, даже очень. Но воображаю, какая здесь скука вообще! Кстати же сегодня с раннего утра идет дождь, я сижу в комнате и слушаю, как под и над крышей гудит ветер» [793], Марии Павловне: «…никак не могу привыкнуть к немецкой тишине и спокойствию. В доме и вне дома ни звука, только в 7 час. утра и в полдень играет в саду музыка, дорогая, но очень бездарная. Не чувствуется ни одной капли таланта ни в чем. Ни одной капли вкуса, но зато порядок и честность, хоть отбавляй. Наша русская жизнь гораздо талантливее, а про итальянскую или французскую и говорить нечего…» [794]Даже врачебная наука доктора Швёрера теперь вызывала у него сомнения: 21 июня он пишет Марии Павловне, что доктор его лечит… то есть наносит ему визиты, но лечение ничем не отличается от того, какое было в Москве, — то же дурацкое какао и та же овсянка… Поскольку не могло быть и речи о том, чтобы уехать из Баденвейлера, единственной для Чехова возможностью хоть как-то развлечься оказалось покинуть «слишком обычную», на его вкус, виллу «Фредерике» и перебраться в лучший здешний отель — «Зоммер». Здесь он облюбовал балкон, с которого можно было часами смотреть, как собираются люди вокруг почтового отделения, расположенного напротив. Он все еще строил планы путешествий, изучал разные маршруты, 28 июня просил Машу, чтобы она прислала ему расписания разных пароходов: хотел идти морем из Триеста в Одессу, а неделей раньше писал: «Меня неистово тянет в Италию»…
   Между тем на Баденвейлер обрушилась жара. Чехов с его полуразрушенными легкими задыхался в тяжелой, влажной атмосфере. Но тем не менее в тот же день, что писал Марии Павловне, 28 июня, он обращается с просьбой и к другу, коллеге-врачу Григорию Россолимо: «Вы как-то рассказывали мне вечерком про свое путешествие мимо Афона, с Л. А. Толстым, Вы шли из Марселя в Одессу? На Австрийском Ллойде? Если это так, то, ради Создателя, поскорее берите перо и пишите мне, в какой день пароход выходит из Марселя и в каком часу, сколько дней идет до Одессы, в какой час дня или ночи приходит в Одессу, можно ли на нем иметь комфорт, например, каюту для меня и для жены, хороший стол, чистоту… вообще остались ли Вы сами довольны. Мне главным образом нужны спокойствие и все то, что страдающему одышкой потребно. Умоляю Вас, напишите! Напишите также цену билетов». И только после этого делится своими скорбями: «У меня все дни была повышена температура, а сегодня все благополучно, чувствую себя здоровым, особенно когда не хожу, т. е. не чувствую одышки. Одышка тяжелая, просто хоть караул кричи, даже минутами падаю духом. Потерял я всего 15 фунтов весу. Здесь жара невыносимая, просто хоть караул кричи, а легкого платья у меня нет, точно в Швецию приехал. Говорят, везде очень жарко — по крайней мере на юге» [795].
   Жара ли, частые ли переезды снова истощили его силы, как знать… В письме к милой его Маше — впервые за все время пребывания в Шварцвальде — тоже прорываются невеселые нотки: «Питаюсь я очень вкусно, но неважно, то и дело расстраиваю желудок. Масла здешнего мне нельзя. Очевидно, желудок мой испорчен безнадежно, поправить его едва ли возможно чем-нибудь, кроме поста, то есть не есть ничего — и баста. А от одышки единственное лекарство — это не двигаться…» [796]Письмо Антона Павловича разминулось в пути с письмом сестры, которая сообщала ему, что, поскольку ему стало лучше, она согласилась поехать с братом Иваном отдохнуть на Кавказ, советовала лечиться как следует, стараться поменьше кашлять и побольше есть, набираться сил и возвращаться домой.
   Мария Павловна и Иван Павлович поднялись по трапу парохода, идущего в Батум, 29 июня, а Антону Павловичу в этот день вдруг стало совсем плохо. Ночью случился ужасный приступ, сердце почти остановилось. Чтобы поддержать больного, Швёрер впрыснул морфий, дал кислород. Пульс нормализовался, до утра все было спокойно. Но назавтра все началось сначала, припадок повторился. Двое корреспондентов русских газет, примчавшиеся в Баденвейлер, отослали в свои редакции тревожные бюллетени о здоровье Чехова. Выбравшись из повторного криза, Чехов, спокойный и безмятежный на вид, попросил Ольгу Леонардовну вписать в чек, который они должны были отправить в берлинский банк, не его, а свое имя. Она растерялась, испугалась: зачем? А он только улыбнулся: так, на всякий случай. 1 июля Чехову, казалось, стало получше, и журналисты отправили в газеты успокаивающие сводки: сердце в норме, день прошел спокойно. А вечер Ольга Леонардовна вспоминает так: «Даже за несколько часов до своей смерти он заставил меня смеяться, выдумывая , один рассказ. […] После трех тяжелых, тревожных дней ему стало легче к вечеру. Он послал меня пробежаться по парку, так как я не отлучалась от него эти дни, и когда я пришла, он все беспокоился, почему я не иду ужинать, на что я ответила, что гонг еще не прозвонил. Гонг, как оказалось после, мы просто прослушали, а Антон Павлович начал придумывать рассказ, описывая необычайно модный курорт, где много сытых, жирных банкиров, здоровых, любящих хорошо поесть, краснощеких англичан и американцев, и вот все они, кто с экскурсии, кто с катания, с пешеходной прогулки — одним словом, отовсюду — собираются с мечтой хорошо и сытно поесть после физической усталости дня. И тут вдруг оказывается, что повар сбежал и ужина никакого нет, — и вот как этот удар по желудку отразился на всех этих избалованных людях… Я сидела, прикорнувши на диване после тревоги последних дней, и от души смеялась. И в голову не могло прийти, что через несколько часов я буду стоять перед телом Чехова!» [797]
   Чуть позже Антон Павлович задремал. Жара в комнате была удушающая. Больной дышал тяжело, но лицо его оставалось спокойным. Несколько часов спустя, в половине первого ночи, Чехов проснулся: у него началось удушье и он сам — впервые в жизни! — попросил вызвать доктора. «Ощущение чего-то огромного, надвигающегося придавало всему, что я делала, необычайный покой и точность, как будто кто-то уверенно вел меня», — вспомнит потом Ольга Леонардовна. Но вспомнит и «минуту потерянности», когда она вдруг почувствовала себя совершенно одинокой и беспомощной в большом немецком отеле, населенном незнакомыми людьми, к тому же в это время наверняка спящими.
    Правда, после секундной нерешительности она сообразила, что здесь, в соседнем номере, живут два русских студента, два брата, разбудила их и послала одного из них за доктором Швёрером: «Я слышу как сейчас, среди давящей тишины июльской мучительно душной ночи звук удаляющихся шагов по скрипучему песку…» — напишет она в воспоминаниях [798].
   А пока студент бегал за врачом, Ольга вместе с его братом прямо на полу колола лед, чтобы положить на сердце умирающему.
   У Антона Павловича подскочила температура, начался бред. Он в полузабытьи, блестя глазами, говорил что-то о неизвестном моряке, спрашивал про японцев… А когда жена положила ему на грудь пузырь со льдом, внезапно пришел в себя и сказал тихо, но очень ясно: «Зачем? На пустое сердце лед не кладут» [799].
   Несмотря на то что окна были распахнуты, он задыхался, волосы на висках намокли от пота. Доктор Швёрер пришел в два часа ночи. Увидев врача, Антон Павлович приподнялся, сел в подушках и, повинуясь свойственному ему рефлексу вежливости, заговорил по-немецки (вообще он языка почти не знал). «Ich sterbe…», «я умираю» — спокойно и серьезно сказал он доктору. Тот сразу же сделал пациенту укол камфары, дал кислород. Потом, поскольку принятые меры не помогали, распорядился послать за новым кислородным баллоном. Чехов тихо запротестовал: «Не надо уже больше. Прежде, чем его принесут, я буду мертв». Тогда доктор Швёрер приказал принести шампанского.
   Чехов взял бокал, повернулся к Ольге, улыбнулся, как она говорит, своей удивительной улыбкой, произнес: «Давно я не пил шампанского», выпил все до дна и тихо опустился на левый бок. Спустя мгновение он уже не дышал: перешел из жизни в смерть со своей обычной простотой. Было 2 июля 1904 года. Часы показывали три пополуночи. «И страшную тишину ночи нарушала только как вихрь ворвавшаяся огромных размеров черная ночная бабочка, которая мучительно билась о горячие электрические лампочки и металась по комнате…»
   Сказав несколько слов в утешение вдове, доктор ушел. И тут среди тишины и духоты ночи с хлопком выскочила из недопитой бутылки шампанского пробка. Бабочка нашла открытое окно и растворилась в жарком воздухе. Снова воцарились безмолвие и неподвижность. Ольга, как зачарованная, не сводила глаз с лица мужа. Этих мгновений она не забудет до конца жизни: «Начало светать, и вместе с пробуждающейся природой раздалось, как первая панихида, нежное, прекрасное пение птиц, и звуки органа, доносившиеся из ближней церкви. Не было слышно звука людского голоса, не было суеты обыденной жизни, была красота, покой и величие смерти…
   И у меня — сознание горя, потери такого человека, как Антон Павлович, пришло только с первыми звуками пробуждающейся жизни, с приходом людей, а то, что я испытывала и переживала, стоя одна на балконе и глядя то на восходящее солнце и на звенящее пробуждение природы, то на прекрасное, успокоившееся, как бы улыбающееся лицо Антона Павловича, словно понявшего что-то, — это для меня, повторяю, пока остается тайной неразгаданности… Таких минут у меня в жизни не было и не будет…» [800]
* * *
   Ольга Леонардовна сделала все, чтобы Чехова проводили достойно. Первую панихиду по нему отслужили в католической часовне, на время превращенной в православную с помощью русской жены доктора Швёрера. Сюда в течение двух суток приходили с ним прощаться и русские, лечившиеся в Германии, и иностранцы. Затем останки положили в цинковый гроб, запаяли крышку, определили с властями маршрут следования, и начался долгий, недельный путь на родину ее великого сына. По всей Германии на вокзалах стояли и плакали люди, в основном русские студенты, учившиеся за границей, — с цветами, с венками. Похороны в Москве были назначены на 9 июля. Друзья, почитатели таланта собрались на Николаевском вокзале в половине седьмого утра — никто не знал точно, в котором часу прибудет поезд. Народу пока — из-за путаницы с телеграммами со станции на станцию уже на территории России — было немного, но он все прибавлялся, перрон превратился в море цветов. И каково же было изумление присутствовавших, когда после того, как освобожденный от пассажиров и багажа состав угнали на запасной путь, маневровый паровоз, пыхтя, подвез к перрону… зеленый товарный вагон с жирной надписью на дверях: «Для перевозки свежих устриц. № Д-1734». Потом выяснилось, что гроб с телом Чехова, «так нежно любимого Москвой», переставили в этот вагон на первой же российской станции — в Вержболове.
   Горький был вне себя от гнева, он 11 или 12 июля писал жене: «Антон Павлович, которого коробило все пошлое и вульгарное, был привезен в вагоне «для перевозки свежих устриц» и похоронен рядом с могилой вдовы казака Ольги Кукареткиной. Это — мелочи, дружище, да, но когда я вспоминаю вагон и Кукареткину — у меня сжимается сердце, и я готов выть, реветь, драться от негодования, от злобы. Ему — все равно, хоть в корзине для грязного белья вези его тело, но нам, русскому обществу, я не могу простить вагона «для устриц». В этом вагоне — именно та пошлость русской жизни, та некультурность ее, которая всегда так возмущала покойного» [801]. Вскоре вагон, да и весь перрон были завалены цветами, люди потянулись за ней, удивляясь про себя, почему играет военный оркестр, однако одобряя действия властей, сумевших придать событию некоторую торжественность. Еще одна путаница. Тот же Горький вспоминает: «Часть небольшой толпы, собравшейся на вокзал встретить писателя, пошла за гробом привезенного из Маньчжурии генерала Келлера и очень удивлялась тому, что Чехова хоронят с оркестром военной музыки. Когда ошибка выяснилась, некоторые веселые люди начали ухмыляться и хихикать. За гробом Чехова шагало человек сто, не более