[499].
   Он жаловался, ему было плохо, тоскливо, но это не делало его менее чувствительным к несчастьям других людей. Видя, в каких ужасных условиях живут больные туберкулезом бедняки, приехавшие лечиться в Ялту, он не мог не вернуться к старой своей идее санатория для неимущих. В середине ноября 1899 года Чехов от имени ялтинского благотворительного общества «Попечительство о приезжих больных» написал воззвание о сборе средств на его постройку, оно было отпечатано в ялтинской типографии и разослано по многим городам России. «Всякое малейшее пожертвование, хотя бы и в копейках, будет принято с глубокой благодарностью», — говорилось в воззвании [500].
   Прибегнув к помогли родных и друзей, которые печатали этот крик о помощи беднякам в местных газетах (сестра Мария — в «Курьере», брат Михаил — в ярославском «Северном крае», Горький — в «Нижегородском листке» и так далее, и так далее), Антон Павлович собрал-таки средства, благодаря чему удалось открыть для начала небольшую — на тридцать больных — лечебницу. Таков был первый результат, но, разумеется, он не мог удовлетворить этого человека, столь же одержимого активной деятельностью во благо людей, сколь и литературой. «Идет снег, — писал он провинциальному журналисту, своему земляку Абраму Тараховскому. — Жизнь здесь ничего себе, но скучно, ах, скучно! Работаю понемножку и жду весны, когда можно будет уехать. Одолевают приезжие чахоточные; обращаются ко мне, я теряюсь, не знаю, что делать. Придумал воззвание, собираем деньги, и если ничего не соберем, то придется бежать вон из Ялты. Прочтите воззвание сие и, если найдете нужным, напечатайте хоть несколько строк в «Пр[иазовском] крае». Напирайте на то, что мы хотим устроить санаторию. Если бы Вы знали, как живут здесь эти чахоточные бедняки, которых выбрасывает сюда Россия, чтобы отделаться от них, если бы Вы знали — это один ужас! Самое ужасное — это одиночество и… плохие одеяла, которые не греют, а только возмущают брезгливое чувство» [501]. И Горькому: «Одолевают чахоточные бедняки. Если бы я был губернатором, то выслал бы их административным порядком, до такой степени они смущают мое сытое и теплое спокойствие! Видеть их лица, когда они просят, и видеть их жалкие одеяла, когда они умирают, — это тяжело. Мы решили строить санаторию, я сочинил воззвание; сочинил, ибо не нахожу другого средства. Если можно, пропагандируйте сие воззвание через нижегородские и самарские газеты, где у Вас есть знакомства и связи. Может быть, пришлют что-нибудь. Третьего дня здесь в приюте для хроников в одиночестве, в забросе умер поэт «Развлечения» Епифанов, который за 2 дня до смерти попросил яблочной пастилы, а когда я принес ему, то он вдруг оживился и зашипел своим больным горлом радостно: «Вот эта самая! Она!» Точно землячку увидел» [502]. И — брату Михаилу: «Меня здесь одолевают больные, которых присылают сюда со всех сторон, — с бациллами, с кавернами, с зелеными лицами, но без гроша в кармане. Приходится бороться с этим кошмаром, пускаться на разные фокусы. Зри прилагаемый листок и, пожалуйста, напечатай все или в выдержках… Окажи содействие» [503].
   Для того чтобы собрать сорок тысяч рублей, необходимых для постройки санатория, потребовалось два года, эта здравница существует по сей день и носит имя Чехова. В затеянной Антоном Павловичем кампании милосердия ничто так не огорчало его, как безразличие людей, которые объявляли себя «прогрессивными», но отказывались помочь под тем предлогом, что предприятие задумано чересчур грандиозным и потому не имеет ни малейшего шанса осуществиться.
   Странное дело: заботясь о том, чтобы открыть санаторий для других, Чехов ни на секунду не задумался о возможности полечиться самому в заведении такого рода Сознавая, насколько тяжело он болен, Антон Павлович тем не менее не мог вынести мысли о том, чтобы добровольно запереть себя в четырех стенах медицинского учреждения и ждать там смерти. Он предпочитал наслаждаться жизнью вовсю, рискуя укоротить ее себе практически полным пренебрежением какими бы то ни было мерами предосторожности. Отличный врач, когда речь шла о лечении ближних, он почти всегда отказывался от помощи коллег, стоило им завести разговор о его собственном здоровье.
   Несмотря на битву за санаторий, которая велась им изо дня в день, Чехов испытывал в Ялте чувство приятной опустошенности, вялого бездействия, которое он так характеризовал в письме к актеру и режиссеру Московского Художественного театра Всеволоду Мейерхольду: «Погода здесь великолепная, теплая, но ведь это только соус, а к чему соус, если нет мяса» [504].
   Теперь большая часть корреспонденции Чехова была адресована членам труппы, работавшей в это время над постановкой его пьесы «Дядя Ваня». Хотя к тому времени пьеса, в основе которой лежал переделанный почти до неузнаваемости «Леший», с успехом шла в провинции, автор сильно сомневался в том, стоит ли разрешать представления на больших сценах Москвы или Санкт-Петербурга. Тем не менее в начале 1899 года, когда дирекция Малого — самого старого и самого знаменитого московского театра — объявила о своем желании поставить «Дядю Ваню», Антон Павлович в конце концов уступил. Но — увы! После первой же читки в театрально-литературном комитете выяснилось, что члены его (три петербургских профессора) находят пьесу «достойной постановки» только после того, как будут внесены изменения и она будет вторично показана комитету. А изменений требовали больших. Среди «недостатков» пьесы комитет указал на то, что до третьего акта дядя Ваня и Астров представляют собой один тип неудачника, что у Астрова нет оснований для взрыва страсти по отношению к Елене Андреевне, что непонятна перемена в отношении Воиницкого к обожаемому им прежде Серебрякову и уж тем более — намерение застрелить его, что не прояснен характер Елены Андреевны и «образ ее не вызывает интереса в зрителях», а главное — что «много длиннот» [505]. Членам театрально-литературного комитета показалось, будто поведение персонажей оскорбляет всю интеллектуальную элиту России. Посмеявшись над такой реакцией, Чехов забрал рукопись и передал ее «художественникам», к которым испытывал особую симпатию.
   Последнее пребывание в Москве ознаменовалось для драматурга в числе прочего и присутствием на нескольких репетициях «Дяди Вани», где он проявил бдительность и требовательность, поистине удивительные для человека, всегда стремившегося остаться в тени. Стоило актерам чуть-чуть переврать текст, стоило как-то не так его произнести, немножко «пережать» — и это ранило его, словно он загнал себе занозу под ноготь. И он, ничуть не стесняясь, делал замечания постановщику и артистам, правда, к женщинам обращаясь с такой любезностью, что его тут же наградили кличкой «инспектор актрис».
   Вернувшись осенью в Ялту, он стал с нетерпением ожидать новостей о своем «Дяде Ване», ведь спектакль рождался так далеко от него, в Москве.
   Ольга, которой дали в пьесе роль Елены Андреевны, рассказывала о репетициях и делилась своими сомнениями: «Мы налаживаем всю пьесу без Астрова, с Немировичем. Проходим отдельными сценами, много беседуем, нянчим ее, как нянчили «Чайку». Меня смущает ремарка Алексеева по поводу последней сцены Астрова с Еленой: Астров у него обращается к Елене как самый горячий влюбленный, хватается за свое чувство, как утопающий за соломинку. По-моему, если бы это было так, Елена пошла бы за ним, и у нее не хватило бы духу ответить ему: «Какой вы смешной…» Он, наоборот, говорит с ней в высшей степени цинично и сам как-то даже посмеивается над своим цинизмом. Правда или нет? Говорите, писатель, говорите сейчас же» [506]. И писатель немедленно отвечает, что Станиславский (Алексеев) ошибается: «Вы пишете, что Астров в этой сцене обращается к Елене как самый горячий влюбленный, «хватается за свое чувство, как утопающий за соломинку». Но это неверно, совсем неверно! Елена нравится Астрову, она захватывает его своей красотой, но в последнем акте он уже знает, что ничего не выйдет, что Елена исчезает для него навсегда — и он говорит с ней в этой сцене таким же тоном, как о жаре в Африке, и целует ее просто так, от нечего делать. Если Астров поведет эту сцену буйно, то пропадет все настроение IV акта — тихого и вялого». И добавляет чуть ниже: «В Ялте вдруг стало холодно, подуло из Москвы. Ах, как мне хочется в Москву, милая актриса! Впрочем, у Вас кружится голова, Вы отравлены, Вы в чаду — Вам теперь не до меня…» [507]
   Первое представление «Дяди Вани» было назначено на 26 октября 1899 года. Все билеты были проданы задолго до премьеры, а в день ее перед зрителями предстала труппа, воодушевленная верой, словно бы наэлектризованная. Вечером 27-го, когда Чехов улегся спать, с ялтинской почты начались звонки: ему зачитывали телеграммы по телефону — по мере поступления, одну за другой. 30 октября он писал Книппер: «Милая актриса, хороший человечек, Вы спрашиваете, буду ли я волноваться. Но ведь о том, что «Дядя В.» идет 26-го, я узнал как следует только из Вашего письма, которое получил 27-го [508]. Телеграммы стали приходить 27-го вечером, когда я был уже в постели. Их мне передают по телефону. Я просыпался всякий раз и бегал к телефону в потемках, босиком, озяб очень: потом едва засыпал, опять и опять звонок. Первый случай, когда мне не давала спать моя собственная слава. На другой день, ложась, я положил около постели и туфли, и халат, но телеграмм уже не было» [509]. На следующий день после прошедшей с успехом премьеры Ольга тем не менее шлет в Ялту отчаянное письмо: «Вчера сыграли «Дядю Ваню». Пьеса имела шумный успех, захватила всю залу, об этом уже говорить нечего. Я всю ночь не смыкала глаз и сегодня все реву. Играла я невообразимо скверно — почему? Многое понимаю, многое — нет. У меня сейчас столько мыслей, скачущих в голове, что ясно вряд ли расскажу. Говорят, на генеральной играла хорошо — я этому теперь не верю. Дело по-моему, вот в чем: меня заставили позабыть мой образ Елены, который режиссерам показался скучным, но который я целиком не играла. Обрисовали мне ее совсем иначе, ссылаясь на то, что это необходимо для пьесы. Я долго боролась и до конца не соглашалась. На генеральных я была покойна и потому играла, может быть, мягко и ровно. На спектакле же я адски волновалась, прямо трусила, чего со мной еще не случалось, и потому было трудно играть навязанный мне образ. Если бы я играла то, что хотела, наверное, первый спектакль меня не смутил бы… Боже, как мне адски тяжело! У меня все оборвалось. Не знаю, за что уцепиться. Я то головой об стену, то сижу, как истукан. Страшно думать о будущем, о следующих работах, […]. Зачем я свое не сумела отстоять! Рву на себе волосы, не знаю, что делать» [510]. Отвечая ей, в том же письме от 30 октября Антон Павлович словно бы пропускает мимо ушей этот вопль актрисы о неудавшейся роли и пишет о спектакле в целом, более того — об отношении к произошедшему всей труппы: «В телеграммах только и было, что о вызовах и о блестящем успехе, но чувствовалось в них что-то тонкое, едва уловимое, из чего я мог заключить, что настроение у вас всех не так чтобы уж очень хорошее. Газеты, полученные сегодня, подтвердили эту мою догадку. Да, актриса, вам всем, художественным актерам, уже мало обыкновенного, среднего успеха, вам подавай треск, пальбу, динамит. Вы вконец избалованы, оглушены постоянными разговорами об успехах, полных и неполных сборах, вы уже отравлены этим дурманом, и через 2-3 года вы все уже никуда не будете годиться! Вот Вам!» [511]А еще через день развивает эту мысль уже касаемо самой Ольги: «…раз навсегда надо оставить попечение об успехах и неуспехах. Пусть это Вас не касается. Ваше дело работать исподволь, изо дня в день, втихомолочку, быть готовой к ошибкам, которые неизбежны, к неудачам, словом, гнуть свою актрисичью линию, а вызовы пусть считают другие. Писать или играть и сознавать в это время, что делаешь не то, что нужно, — это так обыкновенно, а для начинающих так полезно!» [512]
   Итак, хотя все телеграммы объявляли о грандиозном успехе, о бешеных овациях, нескончаемых вызовах, Чехов все-таки вычитал в них нотки тревоги и неудовлетворенности. И не зря. Чтение прессы, где рецензенты перемежали похвалы критикой, только подтвердило его подозрения. Однако на следующих представлениях актеры играли уже лучше, и публика на самом деле принимала спектакль, ставший триумфальным для «художественников», восторженно.
   В «Дяде Ване» Чехов вернулся к привычным для него темам: медленное разрушение души повседневностью с ее повторяющимися ритуалами, скука праздной деревенской жизни, неизбежный провал всякого стремления к идеалу, противостояние «отрицательных персонажей» и тех, кто жаждет приносить пользу себе подобным, среди первых — профессор Серебряков, пустой и самовлюбленный человек, и его жена — красавица Елена Андреевна. Вторую сторону представляет добрый, простой и верный своему долгу дядя Ваня, который с помощью племянницы Сони управляет имением, унаследованным ею от матери, первой жены Серебрякова. Когда дядя Ваня, пожертвовавший всем, всей своей жизнью на благо своего зятя, «блестящего ученого», обнаруживает, что тот — попросту позолоченная безделушка, краснобай и паразит, его охватывают отчаяние и ненависть. Вскоре движимый слепым эгоизмом Серебряков решает продать имение, чтобы получить возможность сделать свою жизнь еще более приятной. И тогда мягкий и деликатный до сих пор дядя Ваня, доведенный до крайности, стреляет в него. Правда, промахивается. И после этого взрыва эмоций все возвращается на круги своя. Одна за другой рушатся мечты о любви: дяди Вани к прекрасной Елене, доктора Астрова к ней же, страстной Сонечки к доктору Астрову… Неловкое примирение сближает персонажей пьесы. Серебряков с Еленой возвращаются в город, дядя Ваня и Соня остаются в деревне и продолжают самозабвенно трудиться ради благосостояния и признания профессора, которому, как и прежде, они станут отдавать все доходы с земли. Таким образом, посредственность снова торжествует, а величие души посрамлено. Все главные герои «Дяди Вани» потерпели поражение. Самый прозорливый из них, доктор Астров, отдает жизнь больным, но сомневается в своем призвании; чересчур добрый и чувствительный дядя Ваня осознает, что из-за глупейшего «духа семьи» проиграл свое будущее; Елена сама говорит о себе, что она «нудное, эпизодическое лицо»; даже знаменитый Серебряков — причина всей драмы — совершенно не удовлетворен жизнью, называет себя «стариком, почти трупом» и заявляет жене: «Тебе же первой я противен». Что же до пылкой Сони, то в итоге и она освобождается от всех своих иллюзий и готова принять необходимость монотонного, исполненного трудов существования. Это ее монолог, обращенный к дяде Ване, завершает пьесу: «Что же делать, надо жить! Мы, дядя Ваня, будем жить. Проживем длинный, длинный ряд дней, долгих вечеров; будем терпеливо сносить испытания, какие пошлет нам судьба; будем трудиться для других и теперь и в старости, не зная покоя, а когда наступит наш час, мы покорно умрем, и там за гробом мы скажем, что мы страдали, что мы плакали, что нам было горько, и Бог сжалится над нами, и мы с тобой, дядя, увидим жизнь светлую, прекрасную, изящную, мы обрадуемся и на теперешние наши несчастья оглянемся с умилением, с улыбкой — и отдохнем. Я верую, дядя, верую горячо, страстно… Мы отдохнем! Мы отдохнем! Мы услышим ангелов, мы увидим все небо в алмазах, мы увидим, как все зло земное, все наши страдания потонут в милосердии, которое наполнит собою весь мир, и наша жизнь станет тихою, нежною, сладкою, как ласка… Я верую, верую… Бедный, бедный дядя Ваня, ты плачешь… Ты не знал в своей жизни радостей, но погоди, дядя Ваня, погоди… Мы отдохнем… Мы отдохнем!» [513]
   Для этих слабых созданий смирение все еще остается лучшим способом поведения под ударами судьбы. С самого начала они знают: что бы они ни предприняли, их ждет поражение. А может быть, неосознанно они и желают приносить такие смиренные жертвы? Тусклый, серый, однообразный мир…
   Увидев «Дядю Ваню» в начале 1900 года во второй раз, Горький напишет Чехову, что пьеса несравненна, а раньше, в ноябре 1898 года, после постановки ее в Нижнем Новгороде, он писал автору так: «На днях смотрел «Дядю Ваню», смотрел и — плакал, как баба, хотя человек далеко не нервный… Для меня — это страшная вещь. Ваш «Дядя Ваня» — это совершенно новый вид драматического искусства, молот, которым Вы бьете по пустым башкам публики… В последнем акте «Вани», когда доктор, после долгой паузы, говорит о жаре в Африке, — я задрожал от восхищения перед Вашим талантом и от страха за людей, за нашу бесцветную, нищенскую жизнь». Получив же ответное письмо Чехова, в котором тот говорил, что «Дядя Ваня» написан очень давно, что он, Чехов, «отстал от театра и писать для театра уже не хочется» (3 декабря 1898 г.), попытался переубедить его: «Ваше заявление о том, что Вам не хочется писать для театра, заставляет меня сказать Вам несколько слов о том, как понимающая Вас публика относится к Вашим пьесам. Говорят, например, что «Дядя Ваня» и «Чайка» — новый род драматического искусства, в котором реализм возвышается до одухотворенного и глубоко продуманного символа. Я нахожу, что это очень верно говорят. Слушая Вашу пьесу, думал я о жизни, принесенной в жертву идолу, о вторжении красоты в нищенскую жизнь людей и о многом другом, коренном и важном. Другие драмы не отвлекают человека от реальностей до философских обобщений — Ваши делают это» [514].
   А давний друг Чехова доктор Куркин после премьеры в Москве так поделился впечатлением: «Мне кажется, я был где-то в далеком живом мире. Отзвуки этого мира еще громко звучат в душе и мешают отдаться будничной работе. Теперь все кругом кажется таким неинтересным и скучным… Дело, мне кажется, в трагизме этих людей, в трагизме этих будней, которые возвращаются теперь на свое место, возвращаются навсегда и сковывают этих людей. И дело еще в том, что огнем таланта здесь освещена жизнь и душа самых простых, самых обыкновенных людей. Все улицы переполнены этими простыми людьми, и частицу такого существования носит в себе каждый…» [515]
   После таких отзывов Чехов снова обрел уверенность в своих силах, поверил, что его пьесе суждено большое и блестящее будущее.
   Когда Немирович-Данченко пожаловался ему на усталость и желание снять с себя функции руководителя театра, он откликнулся по-дружески горячо: «В твоем письме звучит какая-то едва слышная дребезжащая нотка, как в старом колоколе — это там, где ты пишешь о театре, о том, как тебя утомили мелочи театральной жизни. Ой, не утомляйся, не охладевай! Художественный театр — это лучшие страницы той книги, какая будет когда-либо написана о современном русском театре. Этот театр — твоя гордость, и это единственный театр, который я люблю, хотя ни разу еще в нем не был. Если бы я жил в Москве, то постарался бы войти к вам в администрацию, хотя бы в качестве сторожа, чтобы помочь ему немножко и, если можно, помешать тебе охладеть к сему милому учреждению» [516].
   В дружном хоре похвал по адресу «Дяди Вани» диссонансом прозвучал лишь один недовольный голос — Льва Николаевича Толстого. Где тут драма, возмущенно спрашивал великий старец актера Санина. В чем она заключается? Действие топчется на месте! А когда Немирович-Данченко попытался защитить своего любимого автора, Толстой сухо ответил ему, что в «Дяде Ване» нет ничего трагического, да и вообще нет ничего, кроме гитар и сверчков. Чехову рассказали об этом, но он воспринял критику спокойно, даже посмеялся. Иван Бунин вспоминает: «Он часто говорил:
   – Какие мы драматурги! Единственный, настоящий драматург — Найденов; прирожденный драматург, с самой что ни на есть драматической пружиной внутри. Он должен теперь еще десять пьес написать и девять раз провалиться, а на десятый опять такой успех, что только ахнешь! И, помолчав, вдруг заливался радостным смехом:
   – Знаете, я недавно у Толстого в Гаспре был. Он еще в постели лежал, но много говорил обо всем и обо мне, между прочим. Наконец я встаю, прощаюсь. Он задерживает мою руку, говорит: «Поцелуйте меня», и, поцеловав, вдруг быстро суется к моему уху и этакой энергичной старческой скороговоркой: «А все-таки пьес ваших я терпеть не могу. Шекспир скверно писал, а вы еще хуже!»
   А в другой раз, беседуя о Толстом с писателем Гнедичем и упомянув, что тот терпеть не может его драматургии, добавил, что утешает его единственное: Толстой сам говорил ему, что ненавидит Шекспира, но чеховские пьесы, по мнению великого старца, еще хуже шекспировских. Приведя этот не подлежащий обжалованию приговор, Антон Павлович расхохотался, по словам Гнедича, так, что у него свалилось с носа пенсне.
   Презрение Толстого к «Дяде Ване», выражавшееся в критике главного героя за мягкотелость и аморальность (по окончании спектакля в Художественном театре Лев Николаевич зашел за кулисы, расписался в книге почетных посетителей и, словно бы в шутку, сказал артисту Вишневскому, исполнителю роли Войниц-кого: «Хорошо вы играете дядю Ваню. Но зачем пристаете к чужой жене, — завели бы себе свою скотницу») [517], ничуть не отразилось на отношении Чехова к яснополянскому мудрецу. Тою же зимой он радовался публикации «Воскресения», считая это главным литературным событием, и так писал Горькому: «Что же мне не шлют «Фомы Гордеева»? Я читал его только урывками, а надо бы прочесть все сразу, в один присест, как я недавно прочел «Воскресение». Все, кроме отношений Нехлюдова к Катюше, довольно неясных и сочиненных, все поразило меня в этом романе силой и богатством, и широтой, и неискренностью человека, который боится смерти и не хочет сознаться в этом и цепляется за тексты из Священного Писания» [518].
   А еще в январе, услышав, что Толстой тяжело заболел, Антон Павлович встревожился так, словно смертельная опасность угрожала кому-то из самых близких ему людей. «Дорогой Михаил Осипович, что за болезнь у Толстого, понять не могу, — писал он публицисту Меньшикову. — Черинов ничего мне не ответил, а из того, что я читал в газетах и что Вы теперь пишете, вывести ничего нельзя. Язвы в желудке и кишечнике сказывались бы иначе; их нет или было несколько кровоточивых царапин, происшедших от желчных камней, которые проходили и ранили стенки. Рака тоже нет, он отразился бы прежде всего на аппетите, на общем состоянии, а главное, лицо выдало бы рак, если бы он был. Вернее всего, что Л[ев] Николаевич здоров (если не говорить о камнях) и проживет еще лет двадцать. Болезнь его напугала меня и держала в напряжении. Я боюсь смерти Толстого. Если бы он умер, то у меня в жизни образовалось бы большое пустое место. Во-первых, я ни одного человека не любил так, как его; я человек неверующий, но изо всех вер считаю наиболее близкой и подходящей для себя именно его веру. Во-вторых, когда в литературе есть Толстой, то легко и приятно быть литератором; даже сознавать, что ничего не сделал и не делаешь, не так страшно, так как Толстой делает за всех. Его деятельность служит оправданием тех упований и чаяний, какие на литературу возлагаются. В-третьих, Толстой стоит крепко, авторитет у него громадный, и, пока он жив, дурные вкусы в литературе, всякое пошлячество, наглое и слезливое, всякие шершавые, озлобленные самолюбия будут далеко и глубоко в тени. Только один его нравственный авторитет способен держать на известной высоте так называемые литературные настроения и течения. Без него бы это было беспастушное стадо или каша, в которой трудно было бы разобраться» [519]. На благоговейное отношение Чехова Толстой отвечал нежностью — почти отеческой. И не только как к человеку, но и как к литератору. Отказывая собрату по перу в таланте драматурга, Лев Николаевич считал того непревзойденным новеллистом. Чтение рассказов Чехова было наслаждением для Толстого. Об этом свидетельствует его письмо Горькому после прочтения рассказа «В овраге», — вот как его цитирует и комментирует адресат: «Сегодня Толстой прислал мне письмо, в котором говорит: «Как хорош рассказ Чехова в «Жизни». Я чрезвычайно рад ему». Знаете, эта чрезвычайная радость, вызванная рассказом Вашим, ужасно мне нравится. Я так и представляю старика — тычет он пальцем в колыбельную песню Липы и, может быть, со слезами на глазах, — очень вероятно, что со слезами, я, будучи у него, видел это, — говорит что-нибудь глубокое и милое» [520]. Об этом свидетельствует и то, что, сравнивая Чехова с Мопассаном, Толстой отдавал предпочтение, конечно же, Чехову. Об этом напоминает беседа живого классика с пианистом Александром Гольденвейзером о том, что иллюзия правды у Чехова абсолютно полная, что чеховские тексты подобны стереоскопу: можно подумать, что Антон Павлович разбрасывает слова как попало, а на самом деле, словно художник-импрессионист, он своей кистью добивается потрясающей объемности. Об этом же свидетельствует и лаконичное высказывание Толстого, приведенное в воспоминаниях о Чехове писателем Николаем Телешовым: «Чехов — это Пушкин в прозе!»