«Чистота крови, к которой из поколения в поколение не примешивалось ничего, что не принадлежало бы величайшим, знатнейшим родам Франции, лишило этих людей даже тени того, что мы называем „манерностью“, придав им самую безукоризненную простоту».
   Я поглядел на Бена: он скреб в затылке, чесал себе яйца, разминал жевательную резинку. Что он тут способен понять, обезьяна? Впрочем, и все остальные, что они могут в этом понять? Я и сам-то начинаю теряться в догадках, что на самом деле хотел сказать Пруст. Эти его десятки страниц про чистоту крови, про благородство гения по сравнению с благородством знатности, про особенности среды выдающихся профессоров медицины… все это казалось мне сущим поносом. По видимости, мы теперь живем в упрощенном мире. Герцогиня Германтская имела куда меньше «капусты», чем Сноуп Даджи Дог, у последнего «капусты» меньше, чем у Билла Гейтса, зато девок он пялит куда больше. Два параметра, не более того. Конечно, можно бы задумать написание прустианского романа для денежных мешков, где бы известность противопоставлялась богатству, или вывести на сцену противоборство между знаменитостью, работающей на широкую публику, и знаменитостью для более узкого круга, для happy few, немногих счастливцев, но все это не представляло бы никакого интереса. Известность в области науки и культуры не более чем посредственный эрзац подлинной славы, славы, тиражируемой mass-media; и эта последняя вкупе с индустрией развлечений выкачивает более значительные денежные массы, нежели любой другой вид человеческой деятельности. Что такое банкир, министр, директор предприятия в сравнении с киноактером или рок-звездой? С финансовой, сексуальной и любой другой точки зрения не более чем ноль. Стратегия исключительности, так тонко описанная Прустом, по нынешним временам утратила всякий смысл. Если рассматривать человека как животное иерархическое, как строителя иерархий, то между обществом XVIII века и нашим не больше общего, чем между Малым Трианоном и радиовышкой. Пруст оставался европейцем до мозга костей, одним из последних европейцев, наряду с Томасом Манном; то, что он писал, уже не имеет никакой связи с какой бы то ни было реальностью. Разумеется, фраза насчет герцогини Германтской остается великолепной. И тем не менее все это теперь уже малость наводит тоску; и я кончил тем, что обратился к Бодлеру. Тревога, смерть, стыд, хмель, ностальгия, загубленное детство… все это сплошь бесспорные сюжеты, основательные темы. Однако же странно это выглядело. Весна, зной, все эти возбуждающие куколки – и я, декламирующий:

 
Остынь, моя Печаль, сдержи больной порыв.
Ты Вечера ждала.
Он сходит понемногу
И, тенью тихою столицу осенив,
Одним дарует мир, другим несет тревогу.

 

 
В тот миг, когда толпа развратная идет
Вкушать раскаянье под плетью наслажденья,
Пускай, моя Печаль, рука твоя ведет
Меня в задумчивый приют уединенья.[9]

 
   Я выдержал паузу. Стихотворение их взволновало, я это чувствовал, весь класс затаил дыхание. Это был последний урок; через полчаса мне опять идти на поезд, потом возвращаться к своей жене. Вдруг из глубины зала раздался голос Бена: «Ого, старик! Да у тебя смерть в башке засела!» Он сказал это громко, но, по правде говоря, это была не дерзость, в его голосе слышалось даже что-то вроде восхищения. Я так толком и не понял, обращался ли он к Бодлеру или ко мне; по сути, в качестве «комментария к тексту» это было не так уж плохо. Тем не менее я должен был это пресечь. Я просто сказал: «Выйдите вон». Он не двинулся с места. Я подождал тридцать секунд; я вспотел от страха; я чувствовал, что близится момент, когда не смогу выдавить из себя ни звука; тем не менее я нашел в себе силы повторить: «Выйдите вон». Он поднялся, очень медленно собрал свои вещи и двинулся ко мне. Во всех силовых конфликтах есть благословенный момент, та волшебная секунда, когда воля и агрессия обоих противников уравновешивают друг друга. Бен остановился передо мной, он был на целую голову выше, я думал, он влепит мне затрещину, но нет, он в конце концов просто направился к двери. Я одержал победу. Маленькую победу: назавтра он снова пришел на занятия. Похоже, он что-то понял, однажды встретившись со мной глазами, так как начал лапать свою подружку прямо на уроках. Он задирал ей юбку, совал руку как можно дальше, мял ее ляжки; потом поглядывал на меня с улыбкой, весьма наглой. Я хотел эту куколку до бешенства. Весь уик-энд я сочинял расистский памфлет, пребывая в состоянии почти непрестанной эрекции; в понедельник я позвонил в «Бесконечность». На сей раз Соллерс принял меня в своем кабинете. Он был игрив, лукав, будто на телеэкране, даже и того лучше. «Вы самый настоящий расист, это чувствуется, это держит, это отлично. Бах-бах!» С весьма изящной ужимкой он выхватил одну из страниц, отметил пассаж на полях: «Мы завидуем неграм, мы ими восхищаемся, потому что жаждем по их примеру снова стать животными, животными, одаренными большим членом и крошечным мозгом рептилии, подчиненным потребностям их члена». Он шаловливо потряс листком: «Это круто, это смело, это очень щеголевато. У вас талант. Кое-что кое-где, правда, поверхностно, – мне, к примеру, не слишком по душе подзаголовок: „Расистом не рождаются, им становятся“. Второстепенности, оговорки – это всегда немножко… Гм…» Лицо его омрачилось, но он сделал пируэт мундштуком и вновь заулыбался. Настоящий клоун, просто милашка. «Почти не чувствуется влияний, и потом, ничего сверх меры шокирующего. К примеру, вы не антисемит!» Он вытаскивает на свет другой пассаж: «Одни евреи избавлены от сожалений, что они не негры, ибо с давних времен они избрали путь разума, стыда и чувства вины. Ничто в западной культуре не может ни сравниться, ни хотя бы приблизиться к тем высотам, каких евреи достигли, побуждаемые сознанием виновности и стыдом; именно потому негры питают к ним особую ненависть». С блаженным видом он плюхнулся обратно в кресло, закинув руки за голову; на мгновение мне показалось, что сейчас он положит ноги на письменный стол, но этого не случилось. И опять наклонился вперед, ему не сиделось на месте. «Ну-с? Что будем делать?» – «Не знаю, но вы могли бы опубликовать мой текст». – «О-ля-ля! – он расхохотался, как будто я отпустил забавную шутку. – Напечатать такое в „Бесконечности“? Но, дружочек мой, вы не отдаете себе отчета… У нас теперь, знаете ли, не времена Селина. Есть такие темы, о которых уже нельзя писать что вздумается… подобный текст мог бы на влечь на меня серьезные неприятности. Думаете, у меня мало неприятностей? Если я служу в издательстве „Галлимар“, так, по-вашему, мне можно делать все, что в голову взбредет? За мной, знаете, послеживают. Так и ждут промаха. Нет-нет, это было бы затруднительно. А что у вас еще припасено?»
   Он, похоже, был непритворно удивлен, что я не принес ему другого текста. Мне было досадно, что я его разочаровал, я бы с величайшей охотой был «его дружочком», и чтобы он водил меня на танцы, поил виски в Пон-Руаяле. Выйдя на улицу, я пережил момент крайнего отчаяния. По бульвару Сен-Жермен проходили женщины, стояла предвечерняя жара, и я понял, что мне никогда не стать писателем; осознал я также и то, что мне на это насрать. Но как же тогда быть? Секс уже стоил мне доброй половины жалованья, просто непостижимо, что Анна до сих пор ни о чем не догадалась. Я мог бы вступить в Национальный фронт, но чего ради жевать кислую капусту в компании недоносков? Как бы то ни было, среди правых мало толку искать женщин, они если и есть, то путаются с десантниками. Мой текст был полной бессмыслицей, и я швырнул его в первую попавшуюся урну. Мне следовало сохранять свою позицию «левого гуманиста», это мой единственный выигрышный шанс, в глубине души я был уверен в этом. Я уселся на террасе «Эскориала». Разболевшийся пенис был воспален, раздут. Я заказал два пива, затем отправился домой пешком. Переходя Сену, вспомнил Аджилу. Это была арабка из моего второго класса, очень хорошенькая, очень тоненькая. Прилежная ученица, по возрасту на год опережавшая своих одноклассников. У нее было кроткое, умное лицо, в глазах никакой насмешки; ей очень хотелось успевать в учебе, это сразу было видно. Зачастую такие девушки живут в окружении скотов и убийц, им довольно, чтобы их немножечко приласкали. В течение двух следующих недель я часто заговаривал с ней, вызывал к доске. Она не избегала моих взглядов, у меня сложилось впечатление, что она не находит это странным. Следовало поспешить, ведь уже начался июнь. Когда она возвращалась на свое место, я смотрел на ее маленький зад, туго обтянутый джинсами. Она мне так нравилась, что я стал подцеплять проституток. Я воображал, как мой член погружается в мягкую волну ее длинных черных волос; я даже мастурбировал на одном из классных сочинений.
   В пятницу 11 июня она пришла в коротенькой черной юбке; занятия кончались в шесть. Она сидела в первом ряду В ту минуту, когда она скрестила ноги под столом, я был на волосок от обморока. Она сидела рядом с толстой блондинкой, которая выбежала из класса сразу после звонка. Я встал, положил руку на ее блокнот. Она осталась сидеть, было похоже, что она не спешит. Все ученики вышли, в зале воцарилась тишина. У меня в руке был ее блокнот, я даже сумел прочитать некоторые слова: «Remember… ад…» Я сел рядом. положил папку на стол, но заговорить с ней не мог. Мы так и просидели молча не меньше минуты. Несколько раз я погружался взглядом в глубину ее больших черных глаз, но не переставал одновременно улавливать малейшее ее движение, едва заметный трепет ее груди. Она сидела вполоборота ко мне, ее ноги были раздвинуты. Я не помню, как сделал этот жест, наверное, он был полубессознательным. В следующее мгновение я почувствовал, что моя левая ладонь лежит на ее колене, в глазах помутилось, я вспомнил Каролину Исссайян, и молния стыда обожгла меня. Та же ошибка, абсолютно та же ошибка, повторенная через двадцать лет! Как Каролина Иессайян два десятилетия тому назад, она несколько мгновений оставалась неподвижной, слегка покраснела. Потом очень мягко отвела мою руку, однако не встала, не сделала попытки уйти. Сквозь забранное решеткой окно я видел девушку, которая торопливо шла через двор, в направлении гаража. Правой рукой я расстегнул молнию своих брюк. Она вытаращила глаза, уставившись на мой член. Ее глаза излучали жаркий трепет, я мог бы извергнуться под воздействием одного лишь ее взгляда, и в то же время я сознавал: нужно, чтобы она сделала хоть малое встречное движение, тогда мы стали бы сообщниками. Моя правая рука потянулась было к ее руке, но у меня не хватило сил довершить задуманное. Вместо этого я схватил свой член и с умоляющим видом протянул его ей. Она покатилась со смеху; мне кажется, я тоже засмеялся – и стал мастурбировать. Я продолжал смеяться и наяривать, пока она собирала свои тетрадки и книжки и потом, когда она встала, чтобы уйти. В дверях она обернулась, чтобы взглянуть на меня еще раз; я излился и ничего больше не видел. Только ясно услышал стук захлопнувшейся двери, звук ее удаляющихся шагов. Я был словно оглушен ударом огромного гонга. И все же с вокзала мне удалось позвонить Азуле. Я совсем не помню, как поездом возвращался домой, как ехал в метро; он принял меня в восемь часов. Меня била дрожь, я не мог с ней совладать, он тотчас сделал мне укол успокоительного.
   Три ночи я провел в больнице Святой Анны, потом меня перевели в психиатрическую клинику министерства национального просвещения, в Верьер-ле-Бюис-сон. Азуле был заметно обеспокоен; пресса в том году начала много писать о педофилии, все будто сговорились «делать упор на педофилию». Скорей всего из ненависти к старикам, от враждебности и отвращения к старости это становилось прямо-таки национальной идеей. Девочке было пятнадцать, я был ее учителем, злоупотребил своей властью; к тому же она была арабкой. Короче, идеальное досье для увольнения с последующим линчеванием. Через две недели я стал понемногу успокаиваться; подошло окончание учебного года, и Аджила, видимо, не заговорила. Мое личное дело приобретало более традиционный характер. Преподаватель, страдающий депрессией, с некоторой склонностью к суициду, нуждающийся в том, чтобы подлечить свою психику. Что в этой истории удивительно, так это то, что лицей города Мо не считался заведением особенно «свирепым»; но возвращение туда растравило психологические травмы моего раннего детства; а в конечном счете дело там было организовано очень хорошо.
   В клинике я провел немногим больше полугода; мой отец несколько раз заходил навещать меня, вид у него был с каждым разом все более благожелательный и утомленный. Я был так напичкан транквилизаторами, что более не испытывал никаких сексуальных вожделений; но медсестры время от времени брались за меня. Я прижимался к ним, замирал на одну-две минуты, потом снова ложился. Это приносило мне такое облегчение, что главный психиатр рекомендовал не пренебрегать подобными методами, если они не видят к тому непреодолимых препятствий. Он подозревал, что Азуле сказал ему не все, но у него было много куда более серьезных пациентов, шизофреников и опасных безумцев, у него не нашлось достаточно времени, чтобы заниматься мной; он считал, что у меня есть свой лечащий врач, и это главное.
   О преподавании, по-видимому, больше не могло быть речи, но в начале 1991-го министерство национального просвещения пристроило меня на место в Комиссии по программам французского языка. Я потерял почасовую оплату учителя и школьные каникулы, но мое жалованье не уменьшилось. Немного погодя я развелся с Анной. Что касается средств на содержание и очередности общения с сыном, мы сошлись на вполне традиционном решении – практически адвокаты не оставляют вам права выбора, существует нечто вроде типового контракта. На судебном заседании мы проходили в числе первых, судья скороговоркой зачитал текст, и вся церемония развода заняла меньше четверти часа. Мы вместе спустились по лестнице Дворца правосудия, было чуть позже полудня. Начинался март месяц, мне только что исполнилось тридцать пять лет; я знал, что первая половина моей жизни миновала.

 
   Брюно замолчал. Уже была глубокая ночь; ни он, ни Кристиана так и не оделись. Он поднял на нее глаза. И тут она сделала удивительную вещь: придвинулась к нему, обвила рукой его шею и поцеловала в обе щеки.
   – В последующие годы все шло по-прежнему, – мягко продолжал Брюно. – Я сделал пересадку волос на голове, она прошла хорошо, хирург был другом моего отца. Гимнастического клуба я тоже не бросал. Когда подходил отпуск, я обращался в «Новые границы», или опять в «Клаб-мед», или в объединение учительских профсоюзов. У меня было несколько интрижек, в конечном счете очень мало; женщины моих лет по большей части уже не слишком-то хотят трахаться. Они, конечно, утверждают обратное, верно и то, что иногда им бы хотелось снова испытать эмоции, страсти, желание; но этого я был не способен у них вызвать. Прежде я никогда не встречал таких женщин, как ты. Даже не надеялся, что такая женщина может существовать.
   – Тут нужно… – выговорила она чуть дрогнувшим голосом, – нужно немного великодушия, надо, чтобы кто-нибудь начал первым. Если бы я была на месте той арабки, не знаю, как бы я реагировала. Но в тебе уже тогда наверняка было что-то трогательное, я в этом уверена. Думаю, во всяком случае мне так кажется, что я бы согласилась доставить тебе удовольствие. – Она прилегла, опустила голову промеж ляжек Брюно, несколько раз лизнула кончик его члена. – Я бы охотно что-нибудь съела… – вдруг сказала она. – Уже два часа ночи, но в Париже это, наверное, возможно?
   – Конечно.
   – Я могу тебя приголубить сейчас же, или ты предпочитаешь, чтобы я приласкала твой штырек в такси?
   – Нет, сейчас.


15

Гипотеза Макмиллана


   Они взяли такси, доехали до Центрального рынка, пообедали в ресторане быстрого обслуживания, открытом всю ночь. На входе Брюно заказал рольмопс – селедку в винном соусе. Он сказал себе, что теперь ему все доступно; но тут же понял, что такая самонадеянность чрезмерна. Возможности его воображения по-прежнему богаты, это так: он может себя вообразить хоть крысой-пасюком, хоть солонкой, хоть энергетическим полем; между тем в действительности его тело остается вовлеченным в процесс медлительного распада; с телом Кристианы дело обстоит так же. Наперекор ночам, что приходят и уходят, индивидуальное сознание до конца пребудет в их разобщенных телах. Рольмопсы ровным счетом ничего не могут с этим поделать; но и от окуня с укропом не стоит ждать разрешения проблемы. Кристиана хранила молчание, рассеянное и, пожалуй, загадочное. Они отведали вместе домашних монбельярских колбасок и квашеной капусты по-королевски. Пребывая в приятно расслабленном состоянии мужчины, только что пережившего сладкий оргазм в объятиях не безразличной ему женщины, Брюно мельком припомнил свои профессиональные заботы, смысл коих можно было сформулировать следующим образом: какую роль сыграл Поль Валери в формировании мировоззрения представителей французской науки? Покончив с квашеной капустой и заказав мюнстер, он почувствовал искушение ответить: «Никакой».
   – Я ни на что не гожусь, – смиренно признался он. – Я не способен растить свиней. Не имею ни малейшего понятия о производстве колбас, вилок и мобильных телефонов. Я не в состоянии изготовить ни одного из тех окружающих меня предметов, которые я использую или пожираю; мне даже не дано постигнуть процесс их изготовления. Если бы завтра производство остановилось, а все специалисты, инженеры и техники, разом куда-то подевались, я бы не сумел и самой малости сделать, чтобы заново пустить что-нибудь в ход. Оказавшись вне экономико-индустриального комплекса, я не смог бы даже обеспечить собственное выживание: я бы не знал, где добыть еду, во что одеться, как уберечься от непогоды; мои личные технические познания намного уступают тем, какими располагал неандерталец. Находясь в полной зависимости от общества, которое окружает меня, я сам со своей стороны почти что бесполезен для него; все, что я умею, это порождать сомнительные комментарии по поводу устаревших культурных объектов. Тем не менее я получаю жалованье, которое существенно выше среднего. Большинство людей моего круга находится в том же положении. В сущности, единственный полезный человек, которого я знаю, это мой брат.
   – Что же он сделал такого из ряда вон выходящего?
   Брюно подумал, в поисках достаточно впечатляющего ответа поворошил кусок сыра, лежавший у него на тарелке.
   – Он создавал новых коров. Впрочем, это лишь пример, но я помню, что на основании его трудов стало возможным получить новую, генетически модифицированную генерацию коров, дающих молоко улучшенного качества, повышенной питательности. Он изменил мир. А я ничего не сделал, ничего не изменил; я не принес в мир абсолютно ничего нового.
   – Ты не причинял зла…
   Лицо Кристианы омрачилось, она быстро осушила свой бокал. В июле 1976 года она провела две недели в поместье ди Меолы на склонах Ванту, том самом, куда годом раньше приезжал Брюно с Аннабель и Мишелем. Когда она рассказала Брюно о том лете, они оба были восхищены совпадением; но тотчас ее охватило мучительное сожаление. Она подумала: если бы они встретились в семьдесят шестом, когда ему было двадцать лет, а ей шестнадцать, вся их жизнь могла бы пойти совсем по-другому. То был первый признак, по которому она догадалась, что начинает влюбляться по-настоящему.
   – В сущности, – заметила Кристиана, – в этом совпадении нет ничего удивительного. Мои болваны-родители принадлежали к тому же анархическому слою, что-то вроде битников пятидесятых, которые таскались к твоей матери. Возможно даже, что они были знакомы, но у меня нет никакого желания об этом узнать. Я презираю этих людей, могу сказать даже, что ненавижу их. Они носители зла, они творят зло, уж я-то знаю, о чем говорю. Прекрасно помню то лето семьдесят шестого. Ди Меола умер через две недели после моего приезда; у него был далеко зашедший рак, кажется, его уже ничто по-настоящему не интересовало. Тем не менее он попытался меня завлечь, я в ту пору была недурна собой, но он не настаивал, думаю, он уже начинал испытывать физические страдания. Двадцать лет он ломал комедию, разыгрывая из себя мудрого наставника, посвященного в тайны духа и т. п., все чтобы девок трахать. Надо признать, что роль свою он выдержал до конца. Через две недели после моего прибытия он принял яд, какую-то очень мягкую отраву, которая делает свое дело за несколько часов; потом он позвал всех посетителей, гостивших в поместье, уделив каждому по несколько минут, нечто в жанре «смерть Сократа». К тому же он говорил о Платоне, а еще об упанишадах, Лао Цзы, в общем, сущий цирк. Также много разглагольствовал об Олдосе Хаксли, напомнил, что знал его, описал их разговор; возможно, тут он малость приврал; но как бы то ни было, он, Меола, умирал. Когда подошла моя очередь, я была довольно сильно взволнована, но он меня просто-напросто попросил расстегнуть блузку. Смотрел на мою грудь, потом попытался что-то сказать, но я мало что поняла, ему уже было больно говорить. Внезапно выпрямился на своем кресле, протянул руки к моей груди. Я не противилась. На мгновение он ткнулся мне в грудь лицом, потом снова упал в кресло. Руки у него сильно дрожали. Движением головы велел мне уходить. В его глазах я не увидела никакой одухотворенности, ничего похожего на мудрость – в этом взгляде был один только страх.
   Он скончался на закате. Просил, чтобы погребальный костер развели на вершине холма. Все собирали хворост, потом началась церемония. Давид сам зажег погребальный костер своего отца, глаза у него как-то странно сверкали. Я ничего о нем не знала, только то, что он рок-музыкант; с ним были всякие подозрительные типы, американские мотоциклисты, покрытые татуировкой, все в коже. Я там была с подругой, и когда наступила ночь, мы почувствовали себя не слишком уверенно.
   Несколько исполнителей с тамтамами расположились перед костром и медленно, в строгом ритме заиграли. Присутствующие стали танцевать, огонь сильно разгорелся, и они, как обычно, принялись сбрасывать с себя одежду. По правилам, чтобы совершить подобную кремацию, нужны ладан и сандаловое дерево. В погребальный костер ди Меолы вместо этого бросили сухие ветки, смешав их, вероятно, с местными травами – розмарином, тмином, садовым чабёром; так что через полчаса запах стал ни дать ни взять как от шашлыка. Такое замечание отпустил приятель Давида – толстяк в кожаном жилете, щербатый, с длинными грязными космами. Другой, похожий на хиппи, добавил, что у многих первобытных племен съедение почившего вождя было чрезвычайно почитаемым ритуалом. Щербатый замотал головой и заржал; Давид подошел к этим двоим и заспорил с ними, при свете пламени его тело было поистине великолепно – думаю, он занимался культуризмом. Я смекнула, что стычка грозит перерасти в серьезную потасовку, и поспешила отправиться спать.
   Немного погодя разразилась гроза. Не знаю почему, но я встала, вернулась к костру. Там еще было человек тридцать, они танцевали под дождем совершенно голые. Один грубо схватил меня за плечи, подтащил к огню, заставляя посмотреть на то, что осталось от тела. Я увидела череп с пустыми глазницами. Плоть, не полностью истребленная огнем, наполовину смешалась с пеплом, получился как бы небольшой ком грязи. Я стала кричать, этот тип отпустил меня, и мне удалось унести ноги. Назавтра мы с подругой уехали. Я больше никогда ничего не слышала об этих людях.
   – И статьи в «Пари-матч» не читала?
   – Нет… – Кристиана недоуменно пожала плечами.
   Брюно прервал разговор и, прежде чем продолжить его, потребовал два кофе. За долгие годы он выработал для себя концепцию жизни грубую и циничную, типично мужскую. Мир – замкнутое пространство, кишащее живыми тварями; все их движение ограничено жестким, наглухо запертым кольцом горизонта, вполне ощутимым, но недоступным: это кольцо – законы морали. Но сказано все же, что у любви свой закон, и она ему подчиняется. Кристиана не отрывала от него внимательного, нежного взгляда; глаза у нее были немного усталые.

 
   – Эта история до такой степени омерзительна, – начал Брюно неохотно, – что я был удивлен, как это журналисты раньше о ней не заговорили. Короче, случилось это пять лет назад, судебный процесс состоялся в Лос-Анджелесе, для Европы секты сатанисгов были еще в новинку. Давид ди Меола – я сразу вспомнил это имя – был одним из двенадцати обвиняемых; он же был одним из тех двоих, что сумели ускользнуть от полиции. Если верить статье, он, по всей вероятности, бежал в Бразилию. Обвинения, выдвинутые против него, были убийственны. В его поместье обнаружили добрую сотню видеокассет с картинами пыток и убийств, все они были заботливо систематизированы и снабжены этикетками; на некоторых он появляется без маски. На кассете, которая была продемонстрирована при слушании дела, была заснята сцена кошмарной расправы над старой женщиной, Мэри Макналлаган, и ее крошечной внучкой. Ди Меола на глазах бабушки острыми клещами оторвал у младенца руки и ноги; потом пальцами вырвал у старой женщины один глаз и мастурбировал в кровавую глазницу; в то же время он подключил дистанционно управляемую видеокамеру перед самым ее лицом. Она сидела скорчившись; металлический ошейник, привинченный к стене, надежно удерживал ее; все это происходило в помещении, похожем на гараж. В последнем кадре фильма она валялась в собственных экскрементах; кассета была рассчитана как минимум на сорок пять минут, но только полицейские просмотрели ее всю, присяжные через десять минут попросили прекратить демонстрацию.