– Значит, у меня вырежут матку… – проговорила она недоверчиво.
   – Матку, яичники и фаллопиевы трубы; таким образом, исключается всякий риск распространения болезни. Я вам пропишу замещающее гормональное лечение – впрочем, его прописывают все чаще даже в ситуации простой менопаузы.

 
   Она возвратилась к своим родным в Креси-ан-Бри; операцию назначили на 17 июля. Мишель вместе с ее матерью провожал Аннабель в больницу в Мо. Страха она не испытывала. Хирургическая операция заняла чуть больше двух часов. Очнулась она на следующее утро. В окне она увидела голубое небо, деревья, шевелящиеся на легком ветру. Она практически ничего не чувствовала. Ей хотелось посмотреть на шрам внизу живота, но она не решилась просить об этом сиделку. Странно было подумать, что она та же самая женщина, но ее детородные органы отторгнуты от нее. Слово «ампутация» некоторое время вертелось у нее в голове, потом его заменил более жестокий образ. «Меня выпотрошили, – прошептала она, – они выпотрошили меня, как курицу».
   Через неделю она вышла из больницы. Мишель написал Уолкотту, предупредил, что его отъезд откладывается; после некоторых колебаний он согласился поселиться у ее родителей, в прежней комнате ее брата. Аннабель заметила, что за то время, что она провела в клинике, он подружился с ее матерью. Да и ее старший брат охотнее появлялся дома с тех пор, как там поселился Мишель. По существу, им почти не о чем было говорить: Мишель ничего не смыслил в проблемах мелкого бизнеса, а Жан-Пьеру оставались абсолютно чуждыми вопросы, связанные с исследованиями в области молекулярной биологии; тем не менее в конце концов вокруг вечернего аперитива образовалось полуфиктивное мужское содружество. Ей полагалось отдыхать и, главное, избегать поднимать тяжести; но теперь она уже могла мыться самостоятельно и нормально питаться. В послеполуденные часы она сидела в саду, Мишель вместе с ее матерью собирал клубнику или сливы. Это было вроде каких-то диковинных каникул или возврата в детство. Она чувствовала ласку солнечных лучей на своем лице и руках. Чаще всего она сидела тихо в полной праздности, иногда она вышивала или мастерила из плюша игрушки для своего племянника и племянниц. Психиатр из Мо прописал ей снотворное и довольно большие дозы транквилизаторов. Так или иначе, она много спала, и все ее сны были неизменно мирными и счастливыми; возможности души безмерны, когда она находится в своих владениях. Мишель лежал в ее постели с ней рядом; его рука обнимала ее талию, он ощущал, как равномерно вздымается и опадает ее грудь. Психиатр регулярно навещал ее, беспокоился, бубнил сквозь зубы, говорил об «утрате адекватности во взаимоотношениях с действительностью». Она стала очень нежной, немножко странной, часто смеялась без причины; порой случалось и так, что ее глаза вдруг наполнялись слезами. Тогда она принимала дополнительную дозу терциана.

 
   В конце третьей недели она уже начала выходить, смогла совершать короткие прогулки по берегу реки или в окрестных лесах. Стоял исключительно погожий август; дни проходили чередой, одинаковые, сияющие, без намека на опасность грозы, да и без каких-либо других предвестий конца. Мишель держал ее за руку; часто они сидели рядом на скамейке на берегу Гран-Морен. Прибрежные травы были иссушены чуть не добела; река под сенью буков катила вдаль свои нескончаемые темно-зеленые волны. Внешний мир жил по своим собственным законам, и они не были человеческими.


3


   Двадцать пятого августа контрольные анализы выявили метастазы в брюшной полости; обычно в таких случаях их разрастание продолжается, рак быстро распространяется. Можно попробовать прибегнуть к радиотерапии. Собственно говоря, это и было единственным возможным средством; но не следовало обманывать себя, речь шла о тяжелом лечении, и шансы излечения не превышали 50 процентов.
   Обед проходил в нестерпимой тишине.
   – Тебя вылечат, маленькая моя, – сказала мать Аннабель, и ее голос слегка задрожал.
   Аннабель обняла мать за шею, прислонилась лбом к ее лбу; в этой позе они пробыли около минуты. Когда мать отправилась спать, Аннабель поплелась в гостиную, полистала там какие-то книги. Мишель сидел в кресле и следил за ней глазами.
   – Можно посоветоваться с кем-нибудь еще, – произнес он после долгого молчания.
   – Конечно, – отвечала она беспечно.
   Она не могла заниматься любовью: шрам был слишком свеж и слишком болезнен; но она долго сжимала его в объятиях. Слышала, как он в тишине скрипит зубами. Был момент, когда она, проведя ладонью по его лицу, заметила, что оно мокро от слез. Она стала нежно ласкать его член, это возбуждало и одновременно умиротворяло. Он принял две таблетки мепронизина и в конце концов уснул.

 
   Около трех часов ночи она встала, накинула халат и спустилась в кухню. Порывшись в буфете, она отыскала пиалу, на которой было выгравировано ее имя, – крестная подарила ее Аннабель, когда ей исполнилось десять лет. В пиале она тщательно растолкла содержимое тюбика рогипнола, прибавив немного сахара и воды. Она не чувствовала ничего, кроме некоей обобщенно-умозрительной, почти метафизической печали. Так устроена жизнь, думала она; в ее теле произошел сбой, непредвиденный, беспричинный разлад; теперь это тело больше не могло быть источником радости и счастья. Оно, напротив, постепенно, но, по сути, довольно быстро станет для нее самой, как и для окружающих, источником тягот и мучений. Следовательно, ее тело должно быть уничтожено. Массивные деревянные часы на стене громко отсчитывали секунды; они достались матери от ее бабушки, которая владела ими еще тогда, когда выходила замуж, это была самая старинная вещь в доме. Она добавила в пиалу еще немножко сахара. В ее психологическом настрое не было и тени примиренности, жизнь казалась ей всего лишь скверной шуткой. Как ни пытайся к ней приспособиться, а уж она такова. За краткие недели своей болезни она с поразительной быстротой дозрела до чувства, которое столь часто встречается у стариков: она не желала быть для других обузой. С тех пор как для нее миновала отроческая пора, ее жизнь покатилась очень быстро; потом настал длительный период скуки; к концу все опять стало раскручиваться с дикой скоростью.
   Незадолго до рассвета Мишель, перевернувшись в постели с боку на бок, заметил, что Аннабель нет рядом. Он оделся, сошел вниз: на диване в гостиной было распростерто ее бесчувственное тело. Рядом, на столе, лежало оставленное ею письмо. Первая фраза звучала так: «Я предпочитаю умереть среди тех, кого люблю».

 
   Главный врач службы скорой помощи больницы в Мо был человеком лет тридцати с темными курчавыми волосами, с открытым лицом; он сразу произвел на них самое благоприятное впечатление. Мало шансов, что она очнется, сказал он; они могут остаться подле нее, он лично не усматривает в этом ничего неподобающего. Кома – состояние странное, малоизученное. Он был почти уверен, что Аннабель не воспринимает их присутствия; тем не менее слабая электрическая активность в ее мозгу сохранялась; она, должно быть, как-то соотносится с мыслительной активностью, природа каковой абсолютно таинственна. Сам по себе медицинский прогноз был отнюдь не утешителен: известны случаи, когда больной, проведя в глубокой коме несколько недель, а то и месяцев, вдруг разом возвращался к жизни; чаще же всего, увы, состояние комы так же внезапно переходит в смерть. Ей не более сорока лет, по меньшей мере есть основания не сомневаться, что сердце выдержит; в настоящий момент это все, что можно сказать.
   Над городом разгорался день. Сидя рядом с Мишелем, брат Аннабель все бормотал, качая головой. «Это невозможно… Это невозможно…» будто слова властны что-то изменить. Но на самом деле это возможно. Все возможно. Мимо прошла медсестра, катя перед собой металлическую тележку, в которой позвякивали бутылки с сывороткой.

 
   Немного погодя солнце прорвалось сквозь облака, и небо засинело. День обещал быть прекрасным, таким же дивным, как предыдущие. Мать Аннабель с трудом поднялась на ноги. «Надо немного передохнуть», – сказала она, превозмогая дрожь в голосе. Ее сын в свой черед тоже встал, бессильно опустив руки, и, словно автомат, пошел за ней. Мишель покачал головой, без слов отказываясь уйти с ними. Он не испытывал никакой усталости. В последующие минуты он главным образом ощущал странность присутствия видимого мира. Он сидел один в залитом солнцем коридоре, на плетеном пластиковом стуле. В этом крыле больничного здания царил невероятный покой. Вдалеке время от времени открывалась дверь, оттуда выходила медицинская сестра, направляясь в другое отделение. Шумы города, долетая снизу через несколько этажей, звучали совсем приглушенно. В состоянии абсолютной внутренней отрешенности он вглядывался в сцепление обстоятельств, в детали той машины, что переехала их жизни. Все выглядело бесповоротным, ясным и неопровержимым. Представало в неколебимой очевидности завершенного прошлого. Ныне кажется почти неправдоподобным, чтобы семнадцатилетняя девушка могла проявить такую наивность; но главное, трудно поверить, чтобы в семнадцать лет девушка придавала такое значение любви. Со времени юности Аннабель прошло двадцать пять лет, и если верить результатам опросов и утверждениям газет, все очень переменилось. Нынешние девушки были более осмотрительны и более рациональны. Их прежде всего занимала собственная школьная успеваемость, они старались перво-наперво обеспечить себе в будущем приличную карьеру. Встречи с парнями для них не более чем каникулярное времяпрепровождение, развлечение, примерно в равных долях состоящее из сексуального удовольствия и нарциссического самолюбования. Впоследствии они стремятся заключить разумный брак на основе достаточного социо-профессионального соответствия и определенного совпадения вкусов. Разумеется, они тем самым лишали себя всех возможностей счастья – таковые, будучи неотъемлемым свойством синкретичного и регрессивного состояния души, противоречат расхожему опыту здравомыслия, – зато они рассчитывали таким манером избежать нравственных и сердечных мук, что терзали их предшественниц. Впрочем, эти надежды вскоре рушатся; на деле треволнения страстей, исчезнув из обихода, оставляют по себе большой простор для скуки, ощущение пустоты, беспокойного ожидания старости и смерти… Вторая половина жизни Аннабель была много печальнее и мрачнее первой; под конец ей не суждено было сохранить ни малейшего воспоминания об этой поре.
   Примерно в полдень Мишель толкнул дверь ее палаты. Дыхание больной было до крайности слабым, простыня, прикрывавшая грудь, почти не шевелилась – тем не менее, по словам врача, этого было достаточно для снабжения тканей кислородом; если дыхание еще больше ослабеет, придется подумать о том, чтобы применить вспомогательный вентиляционный аппарат. Пока что у нее повыше локтя торчала игла капельницы, к темени прикрепили электрод, и это было все. Солнечный луч пронизывал белоснежную простыню, сверкал в прядях ее чудесных светлых волос. Ее лицо с закрытыми глазами, лишь чуть более бледное, чем обычно, казалось бесконечно умиротворенным. Было похоже, будто ее покинули все страхи; никогда еще она не казалась Мишелю такой счастливой. Верно и то, что он всегда был склонен путать счастье с комой; но тем не менее она ему казалась счастливой безмерно. Он провел рукой по ее волосам, поцеловал в лоб, в теплые губы. Это явно случилось слишком поздно; и все же это было хорошо. Он пробыл в ее палате до позднего вечера. Возвратившись в коридор, раскрыл книгу буддийских медитаций, собранных доктором Эвансом Венцем (он несколько месяцев таскал эту книжицу в кармане; она была совсем маленькая, в темно-красной обложке).

 
Пусть все люди на Востоке,
Пусть все люди на Западе,
Пусть все люди на Севере,
Пусть все люди на Юге
Будут счастливы и хранят свое счастье;
Да живут они без вражды.

 
   Так случилось не только по их вине, думал он; они жили в бедственном мире, мире соревнования и борьбы, суетности и насилия; гармонического мира они не знали. С другой стороны, они ничего не сделали, чтобы изменить этот мир, ничего не привнесли в его улучшение. Он сказал себе, что ему следовало сделать Аннабель ребенка; потом он вдруг вспомнил, что сделал его или, вернее, сделал что мог для этого, по крайней мере согласился на такую перспективу; эта мысль наполнила его радостью. Тогда он понял, откуда взялись умиротворение и нежность, которыми дышали эти последние недели. Теперь он ничего больше не мог, в империи недуга и смерти никто ничего не может; но хотя бы несколько недель она прожила с чувством, что любима.

 
Если помыслы человека устремлены к любви,
Если он отрешился от низменных наслаждении,
Отсек цепи страстей
И обратил взоры свои к Пути,

 

 
Если он соблюдает на деле высший принцип любви,
То он возродится на небе Брахмы,
Быстро получит Освобождение
И навеки достигнет областей Абсолюта.

 

 
Если он не лишает жизни других и не желает им зла,
Не стремится себя утвердить, унижая себе подобных,
И живет по закону всемирной любви,
То сердце его перед смертью не будет обременено ненавистью.

 
   Вечером мать Аннабель присоединилась к нему, она пришла посмотреть, нет ли чего-нибудь нового. Нет, ситуация не развивалась; состояние глубокой комы способно быть весьма долгим и стабильным, как терпеливо напомнила ей медсестра, порой месяцы проходят, прежде чем становится возможным прогнозировать что-либо определенное. Она вошла к дочери, но через минуту вышла, рыдая. «Я не могу понять… – выговорила она, качая головой. – Не понимаю, как устроена жизнь. Знаете, это была такая хорошая девочка. Всегда сердечная, без фокусов. Не жаловалась, но я знала, что счастливой она не была. Она прожила не такую жизнь, какой заслуживала».
   Немного погодя она удалилась, было заметно, что мужество покидает ее. А ему, как ни странно, не хотелось ни есть, ни спать. Он прошелся по коридору, спустился вниз, в холл. Антилец, дежуривший на входе, решал кроссворд; он кивнул ему. Мишель взял на раздаче чашку горячего какао, подошел к окну. В проеме между многоэтажками плыла луна; автомобили то и дело проезжали взад-вперед по авеню Шалон. Он достаточно разбирался в медицине, чтобы понимать, что жизнь Аннабель висит на волоске. Ее мать была права, не желая осознать это; человек по самой своей природе не приемлет смерти: ни своей, ни чужой. Мишель подошел к привратнику, спросил, не одолжит ли он ему листок бумаги; тот, несколько озадаченный, протянул ему пачку бланков с больничным грифом (именно этот гриф впоследствии дал Хюбчеяку возможность идентифицировать текст, выделив его из массы заметок, найденных в Клифдене). Некоторые человеческие существа яростно цепляются за жизнь, они теряют ее, как говорил Руссо, неохотно; с Аннабель, как он уже понимал, все совсем по-другому.

 
Она была дитя, рожденное для счастья,
И сердца не было прекрасней и щедрей,
Жизнь отдала б она, будь это в ее власти,
За неродившихся своих детей.

 

 
Но в детских криках, да,
В крови грядущей смены
Навек ее мечта
Останется нетленной,
И след ее всегда
Пребудет во Вселенной.

 

 
Его и плоть хранит.
Священная отныне,
И воздух, и гранит,
Речные воды, иней,
И небеса, представшие иными.

 

 
Ты там лежишь сейчас
В предсмертной коме,
Спокойная, как будто в дреме,
Такой вот, любящей, ты и уйдешь от нас.

 

 
Остынут наши мертвые тела,
Травой мы станем – такова реальность,
Нас ждет небытие, пустая мгла,
Где исчезает индивидуальность.

 

 
Так мало мы любили, Аннабель,
В своем земном существованье!
Быть может, солнце над могилой, дождь, метель
Конец подарят нашему страданью.

 



4


   Аннабель умерла два дня спустя, и для семьи это было, возможно, к лучшему. Когда заходит речь о чьей-нибудь кончине, люди всегда склонны изрекать пошлости подобного рода; но ее матери и брату в самом деле трудно было бы вынести состояние неопределенности, если бы оно затянулось.
   В здании из светлого железобетона, том самом, где некогда скончалась его бабушка, Джерзински снова, во второй раз, пережил ощущение всесилия пустоты. Он пересек палату и приблизился к мертвой Аннабель. Это тело было точь-в-точь таким же, каким он знал его, с той лишь разницей, что из него медленно утекало живое тепло. Теперь эта плоть почти совсем остыла.
   Некоторые умудряются дожить до семидесяти, если не восьмидесяти лет, воображая, будто впереди еще возможно что-то новое, что приключение, как говорится, поджидает их за углом; в конечном счете, их надо просто-напросто прикончить, чтобы вразумить или хотя бы изувечить, доведя до состояния глубокой инвалидности. Не таков был Мишель Джерзински. Свою мужскую жизнь он провел в одиночестве, в звездной пустоте. Он внес вклад в прогресс науки; это было его призванием, способом самовыражения, приложения своих природных способностей; что до любви, то он не знал ее. Аннабель, несмотря на ее красоту, не дано было стать любимой; а теперь она была мертва. Ее тело покоилось на низком столе, ярко освещенное, отныне бесполезное, не более чем мертвый груз. Потом гроб накрыли крышкой.

 
   В своем прощальном письме она выразила желание, чтобы ее кремировали. Перед церемонией они пили кофе в одном из больничных залов для посетителей; за соседним столиком цыган под капельницей болтал о тачках с двумя приятелями, пришедшими его навестить. Освещение было тусклое – несколько потолочных светильников в обрамлении неприглядных украшений, приводящих на память гигантские пробковые поплавки.
   Они вышли из здания, под яркое солнце. Службы крематория располагались неподалеку от больничных корпусов, это был единый комплекс. Зал кремации представлял собой просторный куб из светлого бетона, в середине которого имелось такое же белое возвышение; реверберация слепила глаза. Струйки жаркого воздуха вились вокруг них, будто мириады крохотных змей.
   Гроб водрузили на передвижную платформу, которая должна была доставить его в недра печи. Полминуты всеобщей сосредоточенности – и служитель включил механизм. Зубчатые колеса, на которых двигалась платформа, легонько скрипели; дверь закрылась. Иллюминатор из жаростойкого стекла позволял наблюдать за сожжением. В момент, когда из громадных форсунок рванулось пламя, Мишель отвернулся. Еще около двадцати секунд он углом глаза видел багровые отсветы огня; потом все кончилось. Служитель сгреб пепел в маленький ящичек из светлой пихты в форме параллелепипеда и передал его старшему брату Аннабель.

 
   Они поехали назад в Креси; машина двигалась медленно. Солнце играло в листве каштанов аллеи Ратуши. Той самой аллеи, где они с Аннабель бродили двадцать пять лет назад, после окончания школьных занятий. В саду перед особнячком ее матери собрались люди – человек пятнадцать. Младший брат Аннабель по такому случаю приехал из Соединенных Штатов; он был тощ, нервен, заметно подавлен, одет немного слишком элегантно.
   Аннабель просила, чтобы ее прах рассеяли в саду возле дома матери; это также было исполнено. Солнце начинало клониться к закату. Это была пыль – светлая, почти белая пыль. Она мягко, словно туман, опустилась на землю среди розовых кустов. В это мгновение издали, с железнодорожного переезда, послышался звон. Мишелю вспомнились их послеполуденные встречи, когда ему было пятнадцать лет, как Аннабель ждала его на вокзале, как она бросалась ему на шею. Он смотрел на землю, на солнце, на розы, на упругий ковер травы. Непостижимо. Присутствующие хранили молчание; мать Аннабель налила всем вина – помянуть. Она подала ему стакан, заглянула в глаза. «Если хотите, вы могли бы остаться на несколько дней, Мишель», – тихо сказала она. Нет, он уедет; он будет работать. Он ничего другого не умеет. Ему почудилось, будто небо прорезал луч; он понял, что плачет.


5


   В то мгновение, когда самолет сближался с облачным потолком, простиравшимся в бескрайность под неразличимым небом, ему представилось, что вся его жизнь была дорогой, ведущей к этой минуте. Еще через несколько секунд он уже не видел ничего, кроме необъятного лазурного купола, а внизу расстилалось безграничное волнистое поле, там сверкающая белизна сочеталась с белизной матовой; потом они вошли в промежуточную переливчато-серую зону, где взгляд терялся в тумане. А внизу, в мире людей, были луга, животные, деревья; все было зеленым, влажным и неимоверно отчетливым.

 
   В Шаннонском аэропорту его ждал Уолкотт. Это был коренастый мужчина, быстрый в движениях; его четко очерченную плешь обрамлял венчик светло-рыжих волос. Он на хорошей скорости повел свою «тойоту-старлет» среди туманных пастбищ и холмов. Центр располагался чуть севернее Голуэя, на территории Росскахиллской коммуны. Уолкотт показал ему оборудование, познакомил с техническим персоналом; они будут в его распоряжении для проведения опытов, для программирования расчета молекулярных структур. Оборудование было сплошь новейшего образца, чистота в залах безукоризненная – комплекс финансировался из фондов ЕЭС. В рефрижераторном зале Джерзински бросились в глаза две громадные ЭВМ в форме башен, их контрольные панели светились в полумраке. Заключенные в них миллионы процессоров, предназначенных для параллельной обработки данных, уже готовы проинтегрировать лагранжевы функции, волновые уравнения, данные спектроскопии, многочлены Эрмита – вот он, тот мир, в котором отныне и впредь будет протекать его жизнь. Скрестив руки на груди, крепко прижимая их к телу, он пытался, но все не мог прогнать печаль, ощущение холода, идущего изнутри. Уолкотт порекомендовал ему кафе с автоматической раздачей. Из его широченных окон можно было разглядеть зеленеющие склоны, которые обрывались в темные воды озера Лох-Корриб.

 
   Спускаясь по дороге, ведущей в Росскахилл, они проезжали луг на пологом горном склоне, где проходило стадо коров; животные были размером поменьше обычных, красивой светло-коричневой масти.
   – Узнаете? – с улыбкой спросил Уолкотт. – Да… это потомки первых коров, полученных в результате ваших усилий, с тех пор уже десять лет прошло. Мы в ту пору были совсем маленьким, довольно плохо оборудованным центром, вы нас здорово подтолкнули. Они крепкие, размножаются без затруднений и дают превосходное молоко. Хотите посмотреть на них?
   Он затормозил у перекрестка. Джерзински подошел к низенькой каменной ограде, окружавшей луг. Коровы спокойно щипали траву, терлись головами о бока своих товарок; две или три прилегли. Генетический код, управляющий репликацией их клеток, был создан им или, по меньшей мере, он его усовершенствовал. Для них он должен быть чем-то вроде Господа Бога; а между тем его присутствие им, похоже, безразлично. Гряда тумана ползла с вершины холма, постепенно скрывая стадо из виду. Он вернулся к машине.
   Сев за руль, Уолкотт закурил «Кревен»; дождь заливал ветровое стекло. Своим мягким, сдержанным тоном (однако эта сдержанность, по-видимому, отнюдь не говорила о равнодушии) он спросил:
   – У вас случилось горе?
   И тут Мишель поведал ему всю историю Аннабель, вплоть до самого финала. Уолкотт слушал, изредка покачивая головой или вздыхая. Когда рассказ кончился, он, не прерывая молчания, раскурил новую сигарету, потом затушил ее и сказал:
   – Я происхожу не из Ирландии. Родился в Кембридже и, похоже, в большой степени так и остался англичанином. Часто говорят, что англичан отличают такие достоинства, как хладнокровие и самообладание, а также манера воспринимать жизненные обстоятельства – в том числе трагические – с юмором. Примерно так оно и есть; и это полнейшее идиотство с их стороны. Юмор не спасает; в конечном счете от юмора нет почти что никакого толку. Можно долго с юмором относиться к явлениям действительности, это порой продолжается многие годы; в иных случаях удается сохранять юмористическую позу чуть ли не до гробовой доски; но в конце концов жизнь разбивает вам сердце. Сколько бы ни было отваги, хладнокровия и юмора, хоть всю жизнь развивай в себе эти качества, всегда кончаешь тем, что сердце разбито. А значит, хватит смеяться. В итоге остаются только одиночество, холод и молчание. Ничего нет в конечном счете, кроме смерти.
   Он включил дворники, снова завел мотор.
   – Здесь много католиков, – прибавил он еще. – Но все меняется, к тому идет. Ирландия модернизируется. Многие высокотехнологичные предприятия встали на ноги, пользуясь уменьшением социальных выплат и налогов – в этом регионе мы имеем «Роч» и «Лилли». И, само собой, «Майкрософт»: вся здешняя молодежь мечтает работать на «Майкрософт». К мессе теперь ходят реже, сексуальной свободы стало больше, чем несколько лет назад, и дискотек все больше, и антидепрессантов тоже. Короче, все по классическому сценарию…
   Они ехали вдоль берега озера. Солнце проглянуло сквозь гряду тумана, расцветив водную поверхность радужными разводами.
   – Однако, – продолжал Уолкотт, – католицизм все еще здесь остается в большой силе. К примеру, большая часть технического персонала Центра – католики. Это не способствует моему сближению с ними. Они корректны, учтивы, но смотрят на меня отчасти как на чужака, с которым по-настоящему не потолкуешь.
   Солнце окончательно выпуталось из тумана, вокруг него образовался круг безупречной синевы; и стало ясно видно озеро, все целиком залитое потоками света. На горизонте горные цепи Твелв Бенс накладывались друг на друга в гамме бледнеющего серого цвета, будто кадры с кинопленки сна. Оба молчали. Когда въезжали в Голуэй, Уолкотт заговорил снова: