Я бы сказал так, мой дорогой друг, что нет разумного человека, который не считал бы этот мир таинством. Стоит только на момент задуматься, и мы поймем, что все наши несомненные факты являются несомненными только по привычке, мы соблюдаем их, как правила пикета или виста, но они ни в коей мере не являются самоочевидными.
    Религии утверждают, что все, лежащее все правил игры, в которую мы играем, непознаваемо, или известно только Богу и ангелам. Но наука учит нас, что все может быть познанным, если метод исследования будет достаточно тонким и логичным.
    Я бы сказал, что все непреложные факты невидимы, но их можно почувствовать, как, например, я чувствую тепло солнца на своей ладони, когда я сейчас пишу это письмо. Я бы сказал, что наша привычка добиваться истины методом наблюдения или нахождения причинно-следственной связи заслоняет от нас истинную природу, подобно человеку, который пытается найти различие между ярко-желтой сумкой и холодным чаем только по внешнему их виду. Таинство мира становится ясным и понятным для нас в моменты, когда наши души глубоко затронуты или возбуждены, если только возбуждение это гармоничное. В эти моменты проявления таинства мы как бы ощущаем вибрацию подземного течения, такого, как то, которое я слышал возле Веве и мог ощутить его временами так близко, что слышал гул этого течения.
    Когда я страдаю от скуки, внутренней опустошенности и апатии, то я будто оглушен, меня мучит головная боль. И вот когда я смотрю на лицо Шарлотты Инджестр, глухота исчезает, и я слышу подземное течение у себя под ногами.
    И конечно, если религия в этом смысле – это таинство творения, или приближение к этому таинству, то нет других таких объектов, наиболее приближенных к святости, чем женщины и горы…
 
   Фрагмент письма обрывался на середине страницы. Но слова «мой дорогой друг», по-видимому, предполагают, что Донелли писал предварительный черновик, но вдруг решил написать письмо сразу же набело. Кому оно адресовано?
   Конверт, где находился листок с фрагментом черновика, был среди писем Хораса Гленни, а собственные письма Гленни переполнены цитатами из Вольтера, Фонтенеля и д'Аламбера, поэтому вполне логично предположить, что именно Гленни, друг Донелли по Геттингенскому университету, и был адресатом его признаний и религиозных размышлений.
   Мисс Эйлин отложила в сторону отпечатанную на машинке рукопись и посмотрела в окно, ее явно клонило ко сну. Я спросил у нее:
   – Вы когда-нибудь слышали о Шарлотте Инджестр?
   Сестры вздрогнули от удивления. Первой пришла в себя Тина. Переглянувшись с сестрой, она сказала:
   – Да, конечно. Она была дочерью графа Флэкстеда…
   Она смущенно замялась. Закончила за нее мисс Эйлин, с трудом, почти погребальным тоном она выдавила из себя:
   – И сестрой леди Мэри Инджестр, позже ставшей Мэри Гленни.
   Мне не нужно было напоминать о последней: ее имя было у меня в памяти с прошлой недели, когда мисс Эйлин назвала его по телефону.
   Я сказал:
   – Вы знали, что Эсмонд был в любовной связи с леди Шарлоттой?
   Мисс Тина ответила:
   – Говорят, он был любовником всех трех сестер.
   – Трех?
   – Леди Мэри, леди Шарлотты и леди Морин. Она беспокойно посмотрела на сестру. Эйлин пожала плечами и сказала:
   – Я полагаю, что он все равно узнал бы об этом. Как бы оправдывая Эсмонда, мисс Тина заметила:
   – Они на самом деле были очень красивые.
   – А портреты их существуют?
   – О, да. Портрет трех сестер художника Ромни широко известен.
   – Где же он?
   Они взглянули на меня слегка удивленно.
   – Конечно, здесь.
   – Можно мне его посмотреть?
   Обе молча поднялись и, пригласив меня следовать за ними, вышли из комнаты. В холле мисс Эйлин на минутку отлучилась куда-то, потом вернулась с огромным ключом в руке. Мы миновали две большие двери из красного дерева. Мисс Тина заметила:
   – Представители страхового агентства настаивают на том, чтобы мы хранили галерею под замком: некоторые картины стоят очень дорого.
   Мисс Эйлин открыла ключом дверь, и из распахнутого проема на нас дохнуло холодом и сыростью. Она включила свет, и мы вошли в «галерею». Было довольно прохладно. Все окна занавешены тяжелыми портьерами, а столы и стулья покрыты чехлами. У меня создалось впечатление, что тут никто не бывал, по крайней мере, год. Мисс Эйлин подвела меня к небольшой картине, которая явно нуждалась в чистке. Но даже пыль не могла скрыть удивительную красоту трех лиц, изображенных на картине. Девушки позировали на фоне деревьев и фонтана. Шарлотту, чей миниатюрный портрет я только что видел, я узнал сразу же: у нее были розовато-белые щеки, и лицо дышало невинностью. Единственное, что объединяло сестер, – их несомненная и такая разная красота. Девушка, отличавшаяся по виду живым и острым умом, играла с пуделем. У нее было чудесное, нежное лицо с лебединой шеей и короткая, почти мальчишеская прическа. Мисс Тина сказала, что это Мэри, которая позже станет леди Мэри Гленни. У самой младшей из сестер – Морин, выглядевшей совсем еще девочкой, выражение лица было искреннее, открытое и ласковое. Видно, что по характеру она очень импульсивная и непосредственная, готовая лить потоки слез над каждой грустной историей; ручкой она ласкала собачку – жест, свидетельствующий о нежной и кроткой натуре девочки, обещавшей стать настоящей красавицей.
   Мисс Тина гордо заявила:
   – Эсмонд заплатил Ромни за эту картину только тридцать гиней. Сейчас нам предлагают за нее пять тысяч фунтов.
   Я мог понять, почему Эсмонд любил всех трех сестер. После нескольких минут, что я разглядывал эти прекрасные лица, я готов был последовать примеру Эсмонда. Каждая из сестер обладала каким-то таинственным, магическим свойством: их внутренняя красота проступала тогда, когда долго и внимательно всматриваешься в их лица. Я смог бы, казалось, написать увлекательный роман о каждой из этих трех красавиц.
   – У вас есть портрет Эсмонда?
   – О, целых два. Один написал Ребурном, а другой – художником Зоффани.
   Портрет Зоффани мало чего сказал мне об Эсмонде Донелли, лицо на нем было какое-то невыразительное и малоподвижное, лишенное жизненной энергии. На картине Донелли был изображен в парадном офицерском мундире: он стоял в картинной позе, небрежно опершись спиной о дерево – молодой человек довольно высокого роста с худощавым лицом, впалыми щеками и с удлиненным прямым носом.
   Портрет, выполненный Ребурном, более удачен: скромный, без претензий и почти без фона, он скорее выглядел как эскиз, а не как законченная, тщательно выписанная в деталях картина. Тем не менее Ребурну удалось уловить живость лица Донелли, слегка наклоненного вперед, будто он прислушивается к веселому анекдоту. Броская красота лица, прямой нос и высокие скулы напомнили мне Шерлока Холмса, но у Донелли был слишком чувственный рот, говоривший о страстной натуре с необузданными страстями. Отвернувшись от этого портрета к картине Зоффани, я увидел и другие ее качества: тяжеловесный подбородок, натянутая поза, напоминающая породистого коня, застывшего на параде.
   Когда мы вышли из галереи – все трое порядком продрогшие, – я сказал:
   – Думаю, что Эсмонд обладает всеми необходимыми качествами, чтобы привлечь внимание толпы поклонников и комментаторов.
   – Вы действительно так думаете? – Они обе оживились.
   – История его любви к трем прекрасным девушкам делает из него довольно романтическую фигуру – очень байроническую. Какая жалость, что исчезли его остальные дневники. У него более глубокий и интересный характер, чем у Босвелла.
   Мисс Тина заметила:
   – Однажды я смотрела фильм о Шопене – такой трогательный и грустный, очень хорошо снятый. Я проплакала всю картину.
   – Думаю, что вполне можно сделать фильм и об Эсмонде.
   – Мы заработаем много денег?
   – Думаю, что да.
   – Мы, конечно же, поделимся с вами, – сказала мисс Тина.
   – Вам известны какие-нибудь детали любви Эсмонда и этих трех сестер?
   – Нет. Это просто семейная история.
   – А что вам известно о смерти лорда Гленни? Мисс Эйлин сказала:
   – Его застрелили. Я не знаю подробностей, но мой отец однажды прочитал о них в Дублинской национальной библиотеке, поэтому вам нетрудно будет там с ними познакомиться. Ходили разные слухи, говорили даже, что тут замешан Эсмонд, но отец сказал, что его вина не доказана. Я надеюсь, что вы выясните это.
   – Конечно же, постараюсь сделать все возможное.
   Перед уходом они показали мне чердак. Там было очень темно, пыльно и полно всякого ненужного хлама, который собирался там столетиями: сломанные рамы от картин, какие-то балки для неизвестных целей, груды бумаг. Там было все – от хозяйственных счетов до обрывков личных дневников. Я просмотрел некоторые из этих бумаг и понял, что чувствовал профессор Эббот на чердаке дома Форбеса, в окружении рукописей. Воспоминание об Эбботе натолкнули меня на мысль:
   – Вы знаете, кого Эсмонд назвал своим литературным душеприказчиком?
   Они недоуменно переглянулись.
   – Нет. Но мы попытаемся это выяснить. Перед уходом я сказал, что, возможно, вернусь сюда снова и осмотрю бумаги. На это, к моему изумлению, мисс Тина предложила:
   – Не лучше ли будет, если мы отдадим их ему сейчас, дорогая?
   Они помогли упаковать их на заднем сиденье автомобиля, и я уехал, чувствуя себя смущенным от их доверия. Затем, когда я обдумал все детальнее, я понял причину подобного отношения сестер ко мне. Всеми покинутые, с разбитыми судьбами, они жили в мире разрушенного былого величия, без всяких перспектив, кроме неизбежной, одинокой старости. Они, вероятно, часто задумываются над тем, кто из них первой уйдет из жизни. Когда они умрут, дом, вероятно, перейдет к какому-нибудь дальнему родственнику из Канады или Новой Зеландии. А теперь вдруг большой мир постучался в их двери – издатели, кинематографисты, ученые начнут наносить визиты. Им хотелось верить во все это, поэтому они полагались на меня во всем, относились ко мне с определенной любовью и уважением. То, что я раньше считал величайшим, непреодолимым препятствием – репутация Эсмонда как порнографического писателя – обернулось совсем по-другому, так как я объявил эту порнографию духовной и намерен придерживаться этого мнения и в книге. Фрагмент дневника Эсмонда, который я получил от полковника Донелли, конечно, был довольно откровенным в сексуальном плане, но не более, чем у Босвелла, а сверх того, он был еще и хорошо написан.
   Эти соображения прибавили мне настроения. Я подумал, что есть хорошие шансы возродить имя Донелли, когда выйдут его «Мемуары» в издательстве Флейшера. И вообще, передо мной открылись прекрасные перспективы.
 
   Когда я приступил к обработке новой пачки писем, то уже знал, что книга есть – пусть даже не будут обнаружены новые рукописи Донелли. Кроме них, у меня под рукой оказался еще более увлекательный материал.
   Удивительно, какие были разные по характерам три корреспондента Эсмонда Донелли – Томас Уолгрейв, Уильям Эстон и Хорас Гленни, каждый из них по-своему высвечивает разные грани его сложной индивидуальности. Уолгрейв – дублинец, основные интересы которого лежат в области астрономии и математики, и его письма к Донелли, главным образом, связаны с этими предметами. Эстон изучал теологию в протестантской семинарии в 1772 году (этим годом датируется его первое письмо), а позже стал священнослужителем в Баллинколлиге, возле Корка, где был расположен его семейный дом. Он был очень озабочен опасными, по его мнению, стремлениями Донелли к безверию и к «энтузиазму» (т. е. фанатизму и мистицизму). Когда Донелли цитирует Вольтера, Вейля или Монтескье, Эстон отвечает аргументами из проповедей Джортина, Оглена, Тиллотсона, Смальриджа и Шерлока. Все это я обнаружил в невероятных количествах в его скучных посланиях – длинные и нудные рассуждения о транссубстанциях, предопределении, истинности Священного писания и т. п. Но Эсмонд не находил письма своего друга скучными и утомительными, так как ответы Эстона были пространными и обстоятельными, указывающими на то, что точно такими же были и послания Эсмонда Донелли.
   Письма Гленни особенно хорошо согласовались с тем, что я уже знал об Эсмонде Донелли. Когда я рассортировал эти письма по датам (с определенным количеством догадок – некоторые из них были без дат), то они все выстроились по порядку с мая 1767 года по декабрь 1771 года. Большую часть этого времени Гленни и Эсмонд жили вместе в Геттингене, поэтому их переписка была не такой обильной, как с Эстоном. Понятно, что они обменивались письмами, когда были врозь, а это происходило не часто, так как они были близкими друзьями.
   История их взаимоотношений, которую я смог выяснить из писем Гленни, складывалась следующим образом. После того, как Эсмонд встретился с Руссо и Босвеллом в Ньюшателе, он отправился в Милан, где провел Рождество 1764 года. В январе он прожил неделю в Венеции, а следующую неделю – в Гразе по пути в Геттинген. Здесь он познакомился с Георгом Кристофом Лихтенбергом, который позже станет выдающимся философом (но тогда больше интересовался математикой и астрономией), и ближе сошелся с Хорасом Гордоном Гленни. Последний был красивым, смуглым юношей с почти иудейской внешностью, говоривший с шотландским акцентом, немного старше, чем Донелли, но гораздо менее утонченный и образованный, второй сын шотландского помещика из отдаленного района страны. Лихтенберга, Гленни и Донелли объединяло одно – живой интерес к противоположному полу. В Геттингене было полно молодых деревенских девушек – «здоровых, сильных, крупных созданий с долин Гарца и Соллинга, – как писал Лихтенберг, – которые никогда не держали в руках суммы больше талера, и для которых шляпа с пером знатного человека – предмет поклонения, и просьбы такой „шляпы“ звучали для них, как королевские указы». Геттинген слыл городом высокой академической репутации, в отличие от Халле, Йены и Гессена, которые были заполнены деревенщиной, чьи главные интересы составляли дуэли. Но, как и в большинстве других городов Германии, в Геттингене была строгая дисциплина и порядок, крестьяне беспрекословно привыкли подчиняться воле своих хозяев (Геттинген считался также частью Англии, так как Георг III был герцогом Ганновера, так же как и королем Великобритании, поэтому родители выбрали Эсмонду именно этот город для продолжения его образования). Эсмонд и Хорас Гленни бурно радовались открытию, что эти нежные создания не нужно было насиловать, как девушек в имениях у них дома. Гленни упоминает в одном из своих писем, как Лихтенберг насмехался над ним, будто Гленни поставил целью лишить девственности всех невинных девиц в Ганновере, готовясь к воздержанию на всю оставшуюся жизнь, когда он вернется в свою пуританскую страну.
   По сравнению с Эсмондом Гленни казался дураком, ну, если не дураком, то, по крайней мере, человеком без интеллектуальной широты своего друга. Эсмонд превосходил его во всем, и Гленни однажды привел в ярость профессора Кастнера, сказав ему, что Эсмонд – величайший разум Европы, вслед за Мозесом Мендельсоном (после этого Кастнер именовал иронически Эсмонда «Великим магистром»). Что больше всего восхищало Гленни в Эсмонде – это редкое сочетание в нем высокого ума и физической силы. Лихтенберг был блестящим ученым, но он был сгорбленным калекой. Эсмонд прекрасно владел шпагой, был отличным наездником, хорошим пловцом и любимцем женщин, а также немного поэтом, философом и мистиком. Гленни нуждался в покровительстве и готов был склониться перед авторитетом. Через несколько месяцев Донелли называл его «апостолом отваги, галантности, любовных интрижек, похоти, чувственности, обольщения, сквернословия, грубости, непристойности, тупости и лишения девственности». Вскоре им наскучили услужливые шлюхи, и они начали ухаживать за дочерьми профессоров и других уважаемых людей города. Оба друга радовались своим успехам у девиц, а Эсмонд находился даже в опасной близости к женитьбе на дочери пастора из Нортен-Гарбенберга фрейлине Ульрике Дуэссен. Все это, однако, не означало, что Эсмонд и Гленни были всегда неразлучны. Гленни, конечно же, был бы счастлив, если бы они никогда не разлучались, но Эсмонд, кроме обольщения местных девиц, интересовался еще и Кантом, и математикой, и астрономией. В своих письмах Гленни выражает обиду, что Эсмонд часто забывает об обязанностях дружбы. Но он восхищался Эсмондом от всего сердца, поэтому покорно принимал ту часть внимания, которую тот соизволил выделить ему.
   Письмо, написанное Гленни Эсмонду 29 декабря 1766 года, довольно типичное. Он исписал полторы страницы, высказывая обиду на то, что Донелли отклонил его приглашение провести Рождество в Голспи – фамильном поместье Гленни, изливая жалобы на трудности путешествия на север в конце ноября. Подробно описывает пищу, съеденную на Рождество, начиная с завтрака в семь тридцать утра, который состоял из овсяных лепешек, тушеной семги, ростбифа, ветчины, почек и портера. Но основная часть письма, безусловно, посвящена описанию его амурных похождений во время каникул.
 
    Спервая решил, что должен добиться расположения девушки по имени Мэгги Мак-Вин, дочери одного из наших арендаторов-фермеров, которая еще до моего отъезда на учебу проявила свои нежные чувства ко мне. Правда, тогда она клялась, что предпочтет умереть, чем потерять честь.
 
   Лишение девственности Мэгги оказалось делом более легким, чем он ожидал, оно свершилось в амбаре, куда ее затащил Гленни после танцев, где молодой помещик стал центром внимания местных красоток (в отдаленных районах еще сохранились простые патриархальные отношения между лордами и их арендаторами). Гленни испытывал соблазн просто продолжить интрижку с Мэгги:
 
    Я без особых раздумий занимался бы и дальше любовными забавами с ней, но я вспомнил о твоем превосходном принципе: «основная цель в жизни – новизна и свежесть впечатлений». Должен признать, что я начал испытывать к Мэгги довольно вялые, равнодушные, рутинные чувства, и вид ее холстяного чепчика и передника больше не производили на меня должного эффекта. Тогда я попытался, правда, без успеха, засесть за изучение…
    28 декабря моя сестра Мэри (которую ты встречал в Перте) вернулась из Кинкардина, где она проводила Рождество, вместе с Фионой Гутри, дочерью старой подруги моей матери. Моя сестра, ты знаешь, тоненькая, хрупкая, небольшого роста для ее возраста (четырнадцати лет), и я могу утверждать без ложной скромности, что она любит меня горячо, чего, быть может, я не заслуживаю. Для меня было неожиданностью, как разительно переменилась Фиона за те восемнадцать месяцев, минувших с тех пор, как я видел ее в последний раз. Она сейчас вступила в ту очаровательную пору, когда у нее остаются манеры и мысли ребенка, а телом она превратилась во-взрослую женщину. У нее очаровательное розовое личико, а верхняя губа слишком коротка по сравнению с нижней, что придает ее рту выражение шаловливой капризности. Ребенком она была настоящим сорванцом (если это слово лишить всех оттенков скромности), и я часто возился с ней, выкручивая ей руки. А теперь, когда она повзрослела и стала настоящей красавицей, я решил последовать совету мистера Стерна и завязать с ней сентиментальные отношения, даже если они будут односторонними… (Я поставил многоточие там, где Гленни делает отступления, не относящиеся к делу). Это оказалось более легким, чем я ожидал – все, что от меня потребовалось, – относиться к ней так же нежно, как к Мэри, с большим вниманием и братской любовью. Даю слово, мои мысли и побуждения вплоть до этой стадии были такие безгрешные, что их бы одобрил наш строгий пастор Гейсс.
    В их комнате был камин, и я проводил там часы, попивая чай и рассказывая об обычаях Ганновера, представляя себя перед ними благородным и смелым Мавром Шекспира, Нежные, невинные чувства этих двух детей показались мне более сладкими, чем изучение Флаккуса. Я убедил себя в том, что именно это имел в виду Руссо, когда говорил о блаженстве «второго состояния природы».
    Увы! Мои возвышенные чувства потерпели первое поражение уже на второй день нового года, за полчаса до обеда. Когда я вошел к ним в комнату, девочки резвились, и я охотно присоединился к их шалостям. Я не мог не обратить внимание на колыхание грудей у Фионы, когда она прыгнула на постель, чтобы убежать от Мэри, я не мог отвести глаз от ее оголившихся лодыжек, когда она вспрыгнула на постель снова. Когда я отпустил ей комплимент по поводу приятных изменений ее форм, она нисколько не смутилась, а с благодарностью улыбнулась мне. Мэри заявила, что все это произошло, потому что она ест много мяса. Потом они попросили меня почитать им Грандисона, что я и сделал, присев на коврик у камина. Они устроились рядом со мной и принялись шить голубые муслиновые платья, которые собирались надеть на бал в Статпеффере в феврале. Немного погодя Мэри так углубилась в слушание Грандисона, что бросила шить и склонила головку мне на колени, вытянув ноги перед собой и поставив их на табурет. Через несколько минут Фиона поступила так же, но поскольку Мэри узурпировала мягкую часть моего бедра, Фиона вынуждена была положить голову чуть повыше, приложив щеку к тому месту, которое вскоре перестало быть мягким. Она свернулась, поджав под себя ноги, и юбка сзади у нее задралась выше бедра, обнажив красивейшую ножку, какую только мне удалось увидеть на это Рождество. Вскоре я заметил, что пуговицы на ее спине расстегнулись, и я свободной рукой проник к ней под платье и начал легко поглаживать ее голое тело, что явно ей понравилось… Уверяю тебя, мой дорогой Нед, что биение моего сердца отнюдь не улучшало качество моего чтения. Когда прозвенел колокол на обед, я с радостью заметил, как неохдтно она присела… она притворилась, что все это из-за того, что она задремала, но по едва уловимому движению ее ресниц я понял истинную причину ее недовольства.
    На следующий день я не продвинулся дальше в соблазнении Фионы, так как священник вернул взятые у нас взаймы сани, и мой брат Морей повез девочек кататься и показать им замок Данробин с его башнями. Но когда я перед ужином встретил Фиону, она сказала: «Мы пропустили наше чтение сегодня. Значит завтра ты должен будешь читать вдвойне больше». Я притянул ее к себе и погладил спину. Она спросила, что это я делаю с ней, и я ответил: «Хочу убедиться, все ли пуговицы застегнуты».
    На следующий день в среду было холодно и солнечно, и лорд Гленни ушел на целый день навестить одинокую леди. Когда Джеми сообщил мне эту новость, я сказал, что, пожалуй, посплю сегодня по такому случаю до десяти часов. Вскоре, когда я стоял в ночной рубашке и умывался, ко мне пришла Мэри. А за подругой явилась Фиона. Им очень понравился материал моей рубашки, которую я купил в Страсбурге на ярмарке. Затем Фиона рассказала историю о слуге ее тетки, который в рубашке с короткими рукавами накрывал стол для гостей. На просьбу тетки надеть сюртук слуга ответил: «Вы знаете, миледи, сегодня у меня столько беготни, и мне будет очень неудобно в сюртуке». Мы весело посмеялись над незадачливым слугой. Я с удовлетворением отметил, что Фиона совсем не смущена, что видит меня полуголым. Так же, как и Мэри. Ну, с Мэри все понятно: она моя сестра. Прежде чем с ними расстаться, чтобы спокойно переодеться, я обнял каждую из них, при этом отметив, что горячая Фиона согреет мужчину даже и без ночной рубашки.
    Я не буду подробно описывать все утро, иначе письмо получится длинным, как проповедь Уорбертона, отмечу только, что мы очень много шутили и смеялись, а я старался использовать каждую возможность прижаться потесней к ним, дружески обнять, чтобы Фиона привыкла к моей фамильярности. Необходимо было, конечно, уделять внимание и Мэри, чтобы не возбудить между ними чувство ревности и заставить Фиону принимать мои объятия как должное. Я не встречал с их стороны никаких препятствий, обе они были оживлены и веселы… Ты запиши себе этот урок, Нед, и вставь его в свою «Историю». Эта ситуация подтвердила правоту Лихтенберга, который утверждал, что чувства зарождаются при соединении, как химикаты. Мэри была моей сестрой, и фамильярность моя с ней была совершенно оправданна. Фиона тоже принимала мои ухаживания, как проявление братских чувств. Так как я теперь обязан был относится к Фионе, как к Мэри, а к ней я относился по-братски фамильярно, то и Фиона все воспринимала совершенно естественно.
    Плоды своей утренней политики я пожинал в полдень, когда отправился к ним в комнату продолжить чтение Грандисона. Я знал, что они собирались примерить свои голубые муслиновые платья перед тем, как нашить на них ленты, поэтому я пришел пораньше. Фиона все еще трудилась над своим платьем, но Мэри уже стояла в сорочке, примеряя корсет из китовой кости. Они попросили, чтобы я дал им совет по поводу их нарядов с мужской точки зрения, что я с удовольствием и сделал, помогая Мэри затянуть потуже корсет. Я сказал им, что в Париже светские женщины часто носят платья с совершенно открытыми грудями. Мэри заметила, что лично ей такая мода не по душе, и я скользнул рукой под сорочку и нащупал маленькие, твердые, еще едва оформившиеся груди, сказав, что у нее есть веские причины отвергать подобную моду. Оскорбленная до глубины души, она опустила сорочку с обоих плеч, выставив наружу обе груди, и поинтересовалась, смогут ли они вырасти побольше. Она не была такой уж невинной, как притворялась. Она просто хотела, чтобы я взглянул на ее груди и убедился, что она уже не ребенок, и она знала, что я очень любознателен. Я сделал вид, что беспристрастно изучаю ее груди, затем вынес свой вердикт, заявив, что относительная величина ее сосков и грудей допускает мысль, что они обязательно еще разовьются до нормальных размеров. Затем я взял один из сосков между пальцами и начал его сжимать и пощипывать. После нескольких мгновений он затвердел, впрочем, затвердел и тот, что находился внизу, у меня в брюках, и у меня возникло искушение наклониться вперед и взять один из сосков в губы, но я побоялся, что этот необдуманный жест разрушит мой профессорский вид знатока женских грудей… После этого я помог ей надеть новое платье и начал рассуждать, как крупный эксперт, относительно разных деталей женского туалета.