Мне, молокососу, и в голову не приходило, что добрый, милый француз, может быть сам того не подозревая, просто вербовал белых рабов для парижских колонизаторов; если бы кто-либо поддался на его сладкие посулы, несомненно через два-три десятилетия, больной и ограбленный, он валялся бы, подобно Артюру Рембо, на одной из страшных коек в малярийных палатах Африки или Азиатского востока… Наивен, очень наивен в жизни был тогдашний Левушка Успенский — в теории способный рассуждать о чем угодно, и притом с видимой самостоятельностью ума.
   Читать какую именно газету? Это для меня определялось лишь традициями семьи. Но — строго!
   В только что истекшем шестнадцатом году появился на питерском горизонте еще один печатный орган, «Русская воля», листок без направления, чуть припахивавший уже не «кадетством», а скорее «прогрессивным блоком», — так именовали тогда временный союз думских партий «центра», от «левых октябристов» до «трудовиков». Бульварная газетенка!
   Эту «Русскую волю» в нашем доме просто презирали.
   Тем не менее утром 23 января, в понедельник, встав, чтобы идти в гимназию, я на розовой скатерти чайного стола увидел именно эту самую «Волю» — вчерашнюю, воскресный номер. Может быть, вчера почему-либо ее занесли к нам по ошибке почтальоны, а еще вероятнее — принес с собой и оставил за ненадобностью кто-либо из гостей.
   Вкусы и симпатии у меня были железные, как у каждого семиклассника. Заинтересоваться чужой газетой мне и в голову не пришло бы. Но она была развернута, и на ее второй полосе я заметил подпись: «Александр Амфитеатров». Вот это было — не фунт изюма! Через стакан с какао я потянулся за газетным листом.
   Амфитеатров был мне хорошо известен — и «Господами Обмановыми», и «Марьей Лусьевой», и вообще — как совершенно беспринципный, но безусловно талантливый журналист из самых бойких, в силу своей бойкости проявлявший иной раз, журналистского блеска и сенсации ради, даже незаурядную смелость.
   Так, так, так, ну что же?..
   Чего же сия «Воля» волит?
   В «Музыкальной драме» вчера шли «Черевички», в «Интимном театре» — «Нахал», — это я знал и без «Воли». На Семеновском плацу, как всегда по воскресеньям, с половины одиннадцатого утра состоялись бега… Германия объявила жесткую блокаду Атлантики; президент Вудро Вильсон совещался с сенаторами по этому неводу. Сводка: «К югу от Кеммерна бомбами с самолета ранено 10 нижних чинов. На румынском фронте — перестрелка…»
   Раз уж газета в руках, я прочитал и про то, что О'Бриена де Ласси, отравителя, хотят то ли выпустить из тюрьмы, то ли смягчить ему наказание: хитрый О'Бриен заявил по начальству, что им сконструирован какой-то удивительный аэронавигационный прибор. Я прочитал, что «инт. барышня (интеллигентная? интересная? — понимай, как тебе нравится), знающая бухгалтерию, ищет подходящих занятий», что «студент-классик Л. Я. Драбкин возобновил подготовку желающих на аттестат зрелости», что «в Териоках продается великолепная дача», что вчерашний день в Питер прибыл камергер А. Н. Хвостов из Орловской губернии, а выбыл на Кавказ лейб-акушер ее величества Д. О. Отт. Я проглядел не больно-то смешной фельетон Аркадия Аверченки про «героического» земгусара — Мишеля Прикусова и приступил к десерту — к Амфитеатрову.
   Над двумя полуколонками его опуса было написано: «Этюды». Отлично, посмотрим, что за этюды…
   «Рысистая езда шагом или трусцой есть ледяное неколебимое общественное настроение…» — прочел я первую фразу и остановился. Как? Позвольте… Что? Да, именно так и было напечатано:
   «Рысистая езда шагом или трусцой есть ледяное неколебимое общественное настроение… И, ох, чтобы его, милое, пошевелить или сбить, адская твердость нужна, едва ли завтра явиться предсказуемая…»
   В полном недоумении я смотрел на газетные строки и ровно ничего не понимал. Ну да, теперь, конечно, можно прочитать на бумаге все что угодно — «Садок Судей», крученовские «дыл-бул-щыл — убещур!», всякую заумь… Но то — футуристы, а это же — Амфитеатров; он-то к зауми не имеет никакого отношения!
   Я посмотрел вокруг: часы идут — двадцать минут девятого. Самовар — кипит, на кухне ругается кухарка Варвара с горничной Машенькой, своей племянницей. Обе — белорусски; так и летят гортанные «Xxa! Xxa! Хха!» Там — все нормально, а тут?
   «Робкая, еле движущаяся вялость, „ахреянство“ рабское, идольская тупость, едва ловящая новости, а ярких целей, если не зовом урядника рекомендованных, артистически бегущая елико законными обходами…»
   Из «детской» вышел хмурый, как всегда опаздывающий брат Всеволод:
   — Ты уже пил?
   — Пью! Слушай-ка! Статья Александра Амфитеатрова: «Безмерная растрепанность, асбестовая заледенелая невоспламеняемость, исключительно чадная атмосфера, этическая тухлость, чучела ухарские, дурни-Обломовы, волки и щуки наполняют общество…» Ты понимаешь что-нибудь?
   — Не понимаю и понимать не желаю! — сурово ответил брат, не отличавшийся большой общественной возбудимостью. — Где сыр?
   — «Полно рыскать, о торопыга общественный! — с удовольствием возразил я ему не своими, а непосредственно следовавшими за сим амфитеатровскими словами. — Покайся, осмотрись, попробуй оглядись, вникни, запахнись…»
   — И не подумаю! — еще более сердито отрезал Все волод и углубился в своего Киселева [31].
   Времени было — половина девятого: пора выходить; Вовочка — пусть петушком-петушком поспевает!
   В трамвае я снова уставился в газету: ну и статья!!
   «Фельетон едва льется — йовлевым елейным тоном, осторожный, неуклонный, извилистый, степенно тянущийся…»
   «Йовлевым» — да нет же такого слова! Что все это значит? Что он хотел этим сказать? Чушь какая-то!
   В гимназии главные классные мудрецы в полном смущении то разводили руками, то чертыхались, стараясь найти «в этом» хоть какой-нибудь смысл.
   — Благоглупости какие-то! — пожал плечами Павел Кутлер.
   — Выжига этот ваш Амфитеатров… — неопределенно, хоть и сердито, сказал Коломийцов.
   — А может быть, в наборе перепуталось? — не очень разумно предположил первый ученик — Федя Евнин.
   Обратиться к кому-либо из преподавателей было, разумеется, ниже нашего семиклассного достоинства.
   Нелепая околесица тянулась два столбца: «И шут его толкает гражданским демоном изувеченного человека! Ему, милому, молча оглядываясь, жевать жвачку… ей-ей, тепло!» Васька Ястребцов выпучил глаза, дойдя до этого места.
   — Похабно и непонятно глаголет святое писание! — склонил он к плечу лукавый горбоносый профиль свой.
   Алгебра… Немецкий язык… Психология… Геометрия… Я ничего не слышал, ничего не видел. Я читал, перечитывал, пытаясь ухватить хоть в начале, хоть в середине, хоть в конце хотя бы крупицу смысла.
   В конце! И конец был неописуемым…
   "Ох, вот область, которой альманах — ценам и ярлыкам, регистрирующий его возлюбленных людей — юрких, ценных, и обуянных нахрапом наживы, атаманов государственного обобрания — уже растерял «акконты»…
   Гениальные артисты! Несравненные антихристы!"
   И — все. И — конец! То есть такая чертовщина, с ума сойти можно… И подо всем этим подпись: «Александр Амфитеатров».
   Александр Валентинович Амфитеатров, как сказано было в словаре Брокгауза, родился в 1862 году. В семнадцатом, сегодня, ему пятьдесят пять. Всероссийская знаменитость, король фельетона… И вдруг — такая галиматья! Что сей сон значит?
   Я сидел, сидел, уставясь в газетную, многократно сложенную, чтобы не очень бросалась в глаза учителям, страницу, думал, думал… Постепенно у меня не то глаза стали слипаться, не то перед ними поплыли радужные кружки… И вдруг…
   «Полно рыскать, о торопыга общественный! Покайся, осмотрись, попробуй оглядись, вникни…» Да нет же, нет!
   «Полно Рыскать, О Торопыга Общественный! Покайся, Осмотрись, Попробуй Оглядись, Вникни…» «П-Р-О-Т-О-П-О-П-О-В…»
   Это — акростих! — громко ахнул я и зажал себе ладонью рот: Леонид Семенович Ярославцев, чертивший на доске лемму о равенстве призм, обернулся ко мне:
   Вам что-то неясно, Успенский?
   Нет, теперь мне как раз все стало ясно, все!..
   И поторжествовал же я на перемене! В старшеклассную курилку, на верхней площадке лестницы, у чердачной двери (я не курил, и курить вообще-то не разрешалось, но «зальные надзиратели» только для проформы раз аз день подходили к лестнице: «Господа, что там за смешение одежд я лиц? Пожалуйте в зал!»), собрались все хоть сколько-нибудь интересующиеся миром «майцы». Не только гимназисты — и реалисты. Не только семиклассники, а и из восьмого класса. Они стояли и благоговейно слушали, а я читал.
   — «Решительно ни о чем писать нельзя, — точно чудом выходило по первым буквам. — Предварительная цензура безобразничает чудовищно. Положение плачевнее, нежели тридцать лет назад. Мне недавно зачеркнули анекдот, коим я начинал свою карьеру фельетониста. Марают даже басни Крылова. Куда еще дальше идти? Извиняюсь, читатели, что с седою головой приходится прибегать к подобному средству общения с вами, но что поделаешь: узник в тюрьме пишет где и чем может, не заботясь об орфографии. Протопопов заковал нашу печать в колодки. Более усердного холопа реакция еще не создавала. Страшно и подумать, куда он ведет страну. Его власть — безумная провокация революционного урагана. Александр Амфитеатров».
   Да, вот так оно и было написано: «Гениальные артисты! Несравненные антихристы!»… «ГА-Н-А…»
   Когда я дочитал до конца, никто не проронил ни слова тут, в курилке. Все стояли молча, насупившись; кто опустил глаза долу, кто шевелил губами, точно повторяя про себя последние слова. Холодновато как-то стало всем нам от этих последних амфитеатровских слов…
   Что сказать про нас, тогдашних? Как мы видели совершавшееся вокруг нас в последние годы? Мы были «майцами», учениками гимназии К. И. Мая на Четырнадцатой линии Васильевского острова. Гимназия считалась (да и была), по тогдашним понятиям, «либеральной».
   «К Маю» отдавали своих детей состоятельные, но числившие себя «в оппозиции к правящему режиму» люди. Учились у нас сыновья банкиров, вроде Эпштейна, Каминки, Бюлера. Учились дети сановников и аристократов — Черевины, Абаза, князья Васильчиковы… Но большинство составляли, определяя лицо школы, мальчики и юноши из интеллигентской, творческой элиты Петербурга…
   Одновременно со мной — классом ниже, классом выше — сидели за партами, бегали по «младшим», чинно гуляли по «старшему» залу два или три брата Добужинские, маленький Рерих, Коля Бенуа, как две капли воды похожий на «портрет г-жи Бенуа» в грабаревском издании В. Серова. Учился сущий маленький негритенок Володя Мунц — сын известного архитектора и в будущем тоже известный архитектор. Учились сыновья Льва Владимировича Щербы — большого языковеда, дети или внуки Потебни и Булича, тоже всем известных филологов… Много, много таких… Именно эта прослойка определяла лицо школы. Родители наши знали, что, за редчайшими исключениями, у Мая нет и быть не может педагогов-мракобесов, учителей-черносотенцев, людей «в футлярах», чиновников в вицмундирах. Преподаватели, поколение за поколением, подбирались у Мая по признаку своей научной и педагогической одаренности. Даже приготовишек было принято именовать на «вы». Не существовало обязательной формы одежды. В старших классах было организовано «самоуправление»: был случай в моем классе, когда по настойчивому нашему требованию вынужден был уйти от Мая присланный сюда министерством чиновник — преподаватель «психологии и философской пропедевтики», — он не удовлетворил учеников, и, после прослушивания его урока, педагогический совет согласился с нами…
   Школа была отличной; политические взгляды и учащих и учащихся по тем временам казались довольно «левыми». Да уже одно то, что на ежегодном «торжественном акте» директор, Александр Лаврентьевич Липовский, неизменно начинал свою речь словами: «Майцы! Primum amare, deinde docere! (Сперва любить, потом — учить!)», — ставило гимназию под подозрение. И министр просвещения Лев Аристидович Кассо, и попечитель округа Сергей Прутченко видели в здании на Васильевском, где над входной дверью красовалось рельефное изображение «майского жука» («Жука! Придумают же!») — пристанище крамольников, рассадник вредного свободомыслия. Да так оно в какой-то степени и было.
   Выученики «майской школы», мы стояли на том, что «все кончится революцией» и что это — там, когда-то, в неблизком теоретическом будущем! — будет и естественно и прекрасно.
   Мы от души и от ума ненавидели правительство горемыкиных и штюрмеров. Мы презирали династию. И дома и в школе мы — давно уже не таясь — пересказывали друг другу самые свирепые, самые оскорбительные анекдоты про «Александру», про ее мужа-полковника, про тибетского врача-шарлатана Бадмаева, про темного мужика Григория Новых — Распутина, сидящего на краю царской постели. Протопопов — перебежчик из «прогрессивного блока» в лагерь охранки, ренегат, изменник — вызывал у нас брезгливую дрожь.
   Но чего мы, в связи с этим всем, опасались? Того, что он и ему подобные приведут к проигрышу войны. Что они, разрушив армию и военную промышленность, сдадут Россию — бесснарядную и безвинтовочную, голую и босую — на милость Вильгельма Гогенцоллерна. «Протопоповы, — думалось нам, — могут навлечь на нас немецкое нашествие, обречь нас на поражение, на измену „союзникам“, на позор сепаратного мира…» Вот что казалось нам самым страшным…
   А сегодня Амфитеатров заставил нас увидеть другое. Если верить ему, выходило — дело не только в этом. Получалось, что идиотическая и мерзкая деятельность и Протопопова и всех Протопоповых может (и не когда-то там, в далеком будущем, — сейчас, завтра) обрушить на нас, кроме всего этого, еще и революционный ураган. Ураган! Друзья мои, все ли мы хорошо продумали?
   Никто за последние два-три года, с начала войны, не произносил вслух таких слов, похожих на внезапно прорвавшееся сквозь туман иносказаний зарево, сполохи далекого пожара. То есть, может быть, их и повторяли, и нередко, но — люди другого, не нашего, лагеря — всякие там Дурново, разные Пуришкевичи — черносотенцы, мракобесы, ненавистные и презренные.
   Теперь об этом — и как? — тайнописью, прикровенно, значит уж — вопреки тому, что дозволялось говорить правительством, вопреки тому, что думали эти мракобесы, — закричал на всю страну «благим матом» не доктор Дубровин, не член Союза Михаила-Архангела, не гостинодворский купчик и не охтенорядский молодец, — Амфитеатров; пусть шатущая душа, да «наш», свой, который, в общем-то, думает так же, как и у нас дома принято думать. Этот человек написал такую сатиру на царствующий дом, что газета, ее напечатавшая, была закрыта, а сам он выслан в Минусинск. И вторично он был выслан в Вологду, а литературная деятельность ему была вообще запрещена. И сняла этот запрет только революция пятого года. Он-то — знает, о чем говорит. И — рискует: его же могут опять выслать в Минусинск.
   — Теперь — не те времена! — сказал Винавер, сын адвоката.
   — Теперь — военное положение! — хмуро возразил Павлуша Эпштейн, толстый астматический юнец, знаменитый тем, что, по его утверждению, он с десяти лет был «сговорен» с семилетней дочерью чайного фабриканта Высоцкого, и теперь — пожатие не по-юношески пухлых плеч, — теперь: «Да, конечно; придется жениться. Интересы фирм…»
   — Нет, но все-таки… Я не понимаю, как же редакция пропустила? — сказал еще кто-то. — Раз Успенский заметил, как же они не заметили?
   — Редакция все знала… Успенский, Успенский… Наверняка уже весь город сообразил…
   Снизу позвал Александр Августович Герке, историк:
   — Что молодые люди делают на чердаке? Пусть молодые люди немедленно идут в зал…
   В зале Герке прогуливался по средней линии, под руку с Федором Лукичом, математиком, похожим на Бакунина. В одном из концов зала мельтешили приготовишки, гулявшие тут на переменах, чтобы первоклассники и прочая мелочь не задирала их. Надежда Баулер — самые красивые глаза во всем женском персонале гимназии — пасла их, стройненькая и чуть-чуть всегда чем-то испуганная, в своем темно-синем фартучке. На стенах висели три портрета в деревянных рамах: ныне благополучно царствующий, Александра Федоровна и хорошенький мальчик — наследник престола, атаман всех казачьих войск, гемофилик, пациент Бадмаева и Распутина. Все, как всегда.
   И в то же время — «Гениальные артисты! Несравненные антихристы!» — «провокация революционного урагана!»
   Мы подошли к учителям — несколько человек «лучших».
   — Александр Августович, вы читали эту статью? Голая, как колено, голова Герке слегка покраснела.
   — Нет, еще не читал… — как-то неуверенно проговорил он. — Видите, Федор Лукич, уже разобрались… Или — дома им разъяснили…
   — Это Успенский догадался…
   — Это же — акростих. А он — стихи пишет… — зашумели вокруг мои.
   — Ну вот, тем более… Уже к вечеру вчерашнего дня половина страны знала! Сегодня — вся страна… А вы — говорите!.. Успенский, вы мне не одолжите вашу газету… до последней перемены?
   Впоследствии стоило только представить себе слова «Февральская революция», как мне рисовалось низкое желтое здание с колоннами — может быть Таврический дворец? — и над входом в него черная пляшущая надпись:
   Полно рыскать, о торопыга общественный! Покайся, осмотрись, попробуй оглядись, вникни!
   Пустобрех, легкомысленная личность, газетный щелкопер — а вот ведь увидел и предупредил своих. Но — не вняли! И не покаялись… Да ведь уж и поздно было!


НАЧАЛОСЬ



ТОТ ФЕВРАЛЬ
   Когда сейчас, после стольких лет и такого всего, вспоминаешь ту короткую зиму, создается совершенно вещественное ощущение тьмы, низкой, душной пещеры последних месяцев шестнадцатого года, из которой все мы вместе и каждый из нас порознь — как какие-нибудь спелеологи — продирались, сами не зная куда, и вдруг вырвались на свет, на весну, на солнце. Прямо в Революцию.
   Конец шестнадцатого года… Это значит — задохнувшееся брусиловское наступление, в которое все мы, интеллигенты-оборонцы, вложили столько надежд (а многие и отдали свою жизнь в тех боях). Задохнулось? «Глупость или измена?»
   Конец шестнадцатого? Это — «Императрица Мария», взорванная в Севастополе на рейде. Один из наших «дредноутов» взлетел на воздух, а их всего было пять или шесть. «Глупость или измена?»
   Последние месяцы шестнадцатого… Распутин, Распутин, Распутин… Как в адском калейдоскопе мелькающие идиотические лица: гофмейстер Штюрмер с длинной бородой; про него говорили, что «когда-то, лет сорок назад, Борис Владимирович был отличным распорядителем на балах»… Горемыкин… Военный министр генерал Поливанов приехал к нему, премьеру Российской империи, на прием; премьер все что-то бормотал непонятное, тряс дряхлой головой, задремывал. А когда стали прощаться, он вдруг поймал руку генерала и, в полусне приняв его за даму, чмокнул эту руку.
   «Меня, — рассказывал Поливанов, — охватил могильный ужас. Я не знал, что делать… В растерянности — все это видел лакей — я наклонился и как бы поцеловал премьера в плечико…» «Глупость или измена?»
   И тут же — этот самый Протопопов, вчерашний думец, вроде октябрист не октябрист, вроде близок к «прогрессивному блоку», и вдруг оказывается, что куда ближе он к прогрессивному параличу… И светский поэт Мятлев (нет, не тот, — другой, новый), а может быть и сам «Володя Пу» — прославленный карикатуристами Пуришкевич, — пишет про него стишки:

 
У премьера старого
В клетке золоченой
Есть для блока серого
Попугай ученый.

 

 
Кто про что беседует,
Кто кого ругает, -
Про то попка ведает,
Протопопка знает…

 
   «Хорошенький юмор, господа, так сказать мрачной бездны на краю, но притом — без всякого упоенья!» «Глупость или измена?»
   Все время в каждую такую семью, как наша, приезжали с фронта молодые офицерики, вчерашние «констопупы», «михайлоны» и «павлоны» [32]. Давно ли их, хорошеньких, розовеньких, — «До победы! До Берлина!» — провожали на войну. Тогда они все хрустели портупеями, все блестели лаком новеньких голенищ, все горели патриотизмом, распевали: «Мокроступы черной кожи не боятся аш-два-o!», одобряли в восторге верноподданнических чувств даже «цуканье» [33].
   Теперь они приезжали с фронта землисто-бледные, с обозначившимися скулами. По ночам они кричали непонятное: «Пулемет справа, справа… Да добей же ты его, чтоб тебе!» Их дергал тик. Они, мальчики, пили, когда могли достать, водку стаканами… Они отмалчивались, ничего не рассказывали, не хотели говорить с папами-мамами, собирались с такими же, как они, фронтовиками в подозрительных гостиницах, с девицами, которых и подозрительными нельзя было назвать, до того все ясно…
   Вот вернулся — на побывку — Ваня Бримм, сын, внук, племянник Бриммов-профессоров, сам без пяти лет профессор. В либеральной семье устроили либеральный, за крахмальными скатертями, торжественный ужин: десять курсисток сверлят восторженными глазами героя; старые статские советники и генералы от науки почтительно прикасаются к беленькому крестику пальцем…
   За столом барышни стали, сияя глазами, умолять:
   — Ваня, а вы ходили в атаку? И — была рукопашная?! Ой, расскажите — это такой ужас!
   Иван Бримм — «мой лучший ученик по латыни за все время, что я преподаю», как аттестовал его наш латинист, — сморщился, начал открещиваться:
   — Да, боже мой, да ровно ничего тут нет… Да нет там никакой романтики: грязь, сырость, крысы…
   — Нет, расскажите, расскажите…
   Ну, как-никак хоть легкого винца, но было сколько-то выпито. И потом — юношеское опьянение — от света, от шума, от чистых скатертей, от девических глаз… «Это после того окопа, за озером Мядзиол, помнишь, Петя?..» Ну, не выдержал…
   — Ах, все это — совсем не так, как кажется… Ну, прибегает адъютантик, кричит: «Что ж вы тут… застряли? Вторая рота пошла, а вы… болтаетесь? Немедленно выгоняй всех…»
   Я к солдатикам: «Братцы, давайте!» А «он» — режет над самыми окопами, мокрая земля летит, дерн… Никто не хочет первый… жмутся в норы, не выходят… Тимофейкин — мой друг милый, унтер, животное — шепчет: «Вашеродие, наган-то лучше с кобура выньте. Мало ли?» А я…
   Ваня Бримм, бывший филолог, вдруг оглядел стол и застольников такими глазами, что холод по спинам прошел. Нет, он уже не видел ни этих девочек с Высших курсов или от Шаффе, ни Давыд Давыдовича, ни Эрвин Давыдовича, ни Овсянико-Куликовского… Он видел окоп и солдатские лица в окопе, ту высотку, впереди, за дождем, и бурый фестон дыма — разрыв снаряда на ней…
   — А я, — свистящим голосом, судорожно сжимая челюсти, не то громко заговорил, не то шепотом закричал он, — а я вдруг вижу этого моего ненавистного… купчика, Карякина, который всякий раз, как атака, — прячется, сук-кин сын, куда-нибудь… Я вижу, как он и сейчас весь скривился: «Ты, мол, лезь на пулю, благородие, коли тебе надо, а я, мол, и тут посижу…» И вот я выскакиваю на ступеньки: «Мать вашу…»
   Нет, он докричал все до конца. Потом понял, ахнул, закрыл глаза рукой. Потом быстро, ощупью, вышел из комнаты… На следующий день Ваня Бримм уехал обратно на фронт…
   Что же это, в конце концов, было все: глупость или измена? Кто изменял? Кому? Не надо было ни листовок, ни лекций, ни статей. Достаточно было один раз увидеть такие глаза, услышать такой голос, как тогда у этого Вани, чтобы сразу почувствовать: нет, это вам не «Полтава» по Пушкину, не «Бородино» по Лермонтову. Это даже не толстовский Шенграбен, не лермонтовский «Валерик»; это — что-то совсем другое; из этого надо выходить, выползать, вырываться… А как?
   В городе с полночи становились очереди за хлебом — злые, крикливые, уже ничего не боящиеся. Но и к ним как-то начинали привыкать.
   Не было мяса, круп, масла, сахара, дров, керосина. Ничего не было! У министра Шаховского корреспонденты спросили: как же быть? Сахара нет, а народ привык пить чай вприкуску…
   Министр не растерялся. «Можно завязывать ложечку сахарного песку в тряпочку и присасывать ее…» — ответил он. Но и к глупости министров привыкли. Министерское: «Сосите тряпочку» — показалось даже смешным. Милым!
   А в общем — я ведь могу говорить только о своем тогдашнем ощущении — все было так, как если бы на тебя каждый день с утра наваливали все новые и новые пласты земли. Точно хоронили тебя заживо — все темнее, все невозможнее дышать, все бездыханнее, как в страшном сне…
   И вот Павел Милюков уже спрашивает с думской кафедры то самое знаменитое: «Глупость или измена?» И вот уже утром 18 декабря все бегут и едут на Малую Невку к Петровскому мосту и видят там черную полынью, и снег вокруг нее, истоптанный сотнями сапог. И узнается, что туда убийцы (герои?) бросили, как приконченного бешеного пса, крестьянина Тобольской губернии Григория Иванова Новых.
   И вот уже ползут слухи: царица, «государыня», — немка проклятая! — перевезла тело этого бешеного мужика в Царское Село и похоронила в царском саду, бегает, стерва, со своими псицами — с Анной Вырубовой, с Пистолькорщихой, с другими — выть по ночам над иродской этой могилой… Вот тебе «и вензель твой, царица наша, и твой священный до-ло-ман!» [34]. Что же это такое, господа офицеры?