На Пятой линии Васильевского открыла дверь (первые же дни; ничто не успело измениться) знакомая мне горничная. Сняв с меня пальто, она показала на — тоже отлично мне известную — дверь:
   — Павел Павлович у Павла Николаевича в кабинете.
   Я пошел было привычным путем, но вдруг замер на месте. Из-за двери кабинета я услышал голос хозяина дома. Павел К. старший — рыдал.
   — Ах, Пашенька! — донеслось до меня сквозь тяжелые, трудные всхлипы. — Что ты меня успокаиваешь? Все, все — хинью пошло! Монарх, — он сильно грассировал, — вера, родина… Все — прахом! Погибло все, за что была отдана жизнь такого множества лучших людей… Слышать не могу этот счастливый Колечкин голос по телефону… Конец, конец всему!
   — Папа, — взволнованно перебивая отца, уговаривал мой друг, — ну полно! Ну что ты, папочка?! Нельзя же так отчаиваться: перемелется…
   — Ничто не пеле… не перемалывается в истории, мой дружок! Она все ломает! Все рухнуло. Конец… Нет престола… Нет правды… А для чего же тогда жить? Для чего?
   — Папочка! Ну, ради мамы… Ну успокойся, папочка…
   До крайности потрясенный, я отступил в прихожую, снял с вешалки пальто и, буркнув горничной, с любопытством смотревшей на меня: «Я передумал, потом зайду!», очень расстроенный ушел из темной этой квартиры, от этой, как бы тяжко придавленной свершившимся, семьи на улицу, на свет, на вешнюю капель, на грохот и гомон мира. Вот так было тогда.
   Прошло, вероятно, лет семнадцать, может быть — девятнадцать. В Москве, как и в каждый мой приезд туда, я зашел к Павлу Павловичу К., давно уже крупному советскому работнику-финансисту. Прожив нелегкие десятилетия, побывав во всяких передрягах, он по-прежнему оставался умницей, тонким человеком, лучшим из моих друзей.
   Я пришел, когда он собирался пойти к отцу. (Павел К. старший, насколько я представляю себе, тогда уже прекратил работу по банковскому делу и доживал жизнь на покое где-то в Палашовском переулке, около рынка). Я отправился с ним.
   Я с удовольствием просидел у стариков К. весь вечер, — с Павлом Николаевичем всегда было о чем поговорить: видел и помнил он много и разное.
   Время в этот момент было очень неспокойное. Мир накалялся от года к году. Итальянские бомбы уже гремели в Абиссинии. Гитлер набирал чудовищный разгон. И в Европе, и за ее пределами становилось все тревожнее. Об этом заговаривали, встречаясь, все советские люди.
   Уже прощаясь в прихожей, Павел Павлович-сын вдруг еще раз обернулся к отцу.
   — Нет, ну а все-таки, папа? — словно обращаясь не к человеку, а к оракулу, снова спросил он. — Да, тревожно, очень тревожно… Да, есть признаки прямо зловещие, я согласен… Ну, а все же, как, по-твоему? Выход-то — есть? В чем выход?
   Никогда я не забуду этого. Павел Николаевич К. — бывший друг Маркова-второго, бывший директор департамента Государственного казначейства Российской империи, бывший орловский помещик, тот самый, что плакал в марте 1917 года в Санкт-Петербурге над крахом монархии, как Марий на развалинах Карфагена, — все еще крепкий телом, все еще бодрый умом, строго посмотрел на сына через очки и, как бы в некотором раздумье, развел перед собой сильные короткие руки.
   — А выход, Пашенька, — без тени сомнения твердо проговорил он, — а выход я теперь могу тебе указать один-единственный. Мировая революция! Иначе — фашизм. А это было бы — гибелью человечества. Мы с Павлом Павловичем переглянулись.


КОНЦЕРТ-МИТИНГ


   Накануне семнадцатого года жил в Петрограде, на тихой Петроградской стороне, ученый. Геолог Петр Казанский. Будучи уже человеком в возрасте, он продолжал свято хранить эсеровские взгляды и симпатии студенческих времен. В молодости — там, на рубеже веков, — он и сам был как-то причастен к народовольческому движению и женился на девушке, «замешанной» в нем. Звали эту девушку Анной Георгиевной Кугушевой — княжной Кугушевой! Но между «своими» она была всегда известна просто как «Егоровна».
   Надо прямо сказать, в семнадцатом году бывшая княжна ничуть не походила на «сиятельство», а выглядела именно совершенной Егоровной. Небольшого ростика пожилая женщина, со старозаветным узелком-просвиркой полуседых волос на затылке, с древними, связанными ниткой очками на остром носу, с утра до ночи хлопотала в большой и бестолковой квартире ученого. Если она не возилась с внуками (внуки тоже звали ее Егоровной), не стряпала, не обшивала семью, то читала свое «Русское богатство» или занималась делами постоянных и бесчисленных «гостей» — никому не известных, но остро нуждающихся в помощи молодых парней, прибывавших на Петроградскую со всех концов страны с рекомендательными записками от старых друзей по студенческим кружкам, по тверскому или самарскому революционному подполью, по давним, так за всю жизнь и не порвавшимся, молодым связям.
   Приезжали какие-то «Ломоносовы» — мрачноватые поморы или сибиряки, намеренные поступить в университет, в Техноложку, в Политехнический, — без гроша в кармане, но с твердым указанием: «Найди Егоровну, Егоровна поможет». Прибывали отбывшие сроки ссыльные — «от товарища Найденова», «от Марии Ивановны», «от Лизы Беркутовой»: «Егоровна, помогите!» Некоторые возникали на один день и исчезали, куда-то с рук на руки переданные. Другие месяцами жили на одном из трех диванов этой необычной квартиры, где на половине стен обои были оборваны неутомимыми руками малышей и где на открывшихся частях штукатурки были масляной краской написаны разные «устрашители»: тут — разинувший пасть тигр, там — страшного вида дикарь, в третьем месте — для самых маленьких — злая собака… «Чтоб не так обои драли!»
   У четы Казанских была дочка, Сонечка. Она рано вышла замуж за художника, Александра Боголюбского. В двадцатых годах мне довелось работать с Александром Васильевичем Боголюбским в Комвузе, в мастерской наглядных пособий.
   Тогда-то он и рассказал мне эту трогательную и поучительную историю.

 
***

 
   Четвертого апреля семнадцатого года Егоровна попросила зятя пойти с ней за покупками (извозчиков никаких не было; в переполненные трамваи — они и ходили-то еще совсем нерегулярно — попасть не было никакой мыслимости): «Помогите, Сашенька!»
   Они вышли и пошли по Геслеровскому; жили они на Петрозаводской, 10, посреди Петроградской стороны. Егоровна, в обычном своем обличии — в шляпке начала века, в старенькой шубейке, в мужского покроя ботинках — поспешала, как все хозяйки, впереди. Художник, приглядываясь к окружающему, к невиданным доныне жанровым сценкам, шествовал сзади.
   Завернули за угол Широкой, и Егоровна вскрикнула:
   — Анечка, милая! Вы откуда тут?
   — Егоровна, дорогая… Господи, вот неожиданность!
   Женщина, с которой они столкнулись на улице Широкой, была помоложе Егоровны, но тоже среднего роста, тоже одетая без всякого щегольства, — учительница или земский статистик.
   Художник Боголюбский по опыту предвидел, что сейчас произойдет: начнутся объятия, поцелуи, шумный обмен новостями: «А где теперь товарищ Андрей?» — «А вы слышали — Лена Бутова уже едет из Нерчинска сюда…» — «А вы давно видели такого-то?»
   Зная, что так бывает всегда, художник Боголюбский отошел на два шага и, как подобает художнику, — пока суть да дело — занялся зарисовками того, что его окружало: революция же, каждый штрих дорог! Он набрасывал людей, читающих по складам какую-то листовку или приказ… Грузовик с солдатами, у которого заглох мотор… Двух женщин, озираясь продающих или покупающих что-то друг у друга…
   Наконец до него донеслось:
   — Так, милочка, что же это получается? Живем почти рядом… Анечка, родная, да заходите к нам в любое время, запросто… И Петя будет рад, и я…
   — Егоровна, дорогая, прямо не знаю… В ближайшие дни — никак… У нас такая радость! Ведь Володя вчера приехал.
   — Ну, что вы говорите? Поздравляю, от души поздравляю… Ну, тогда — потом, когда все успокоится…
   Отойдя на полквартала, немногословный Боголюбский спросил мимоходом:
   — Знакомая?
   — Да, конечно… Я ее еще с пятого года помню… Правда, встречались мы редко…
   — Кто-то к ним приехал? Из Сибири?
   — Да нет, это — Володя, ее брат, Ульянов-Ленин. Известнейший социал-демократ. Из эмиграции…
   В двадцатых годах, вспоминая эту встречу, А. В. Боголюбский всякий раз до слез сердился на самого себя, на Егоровну, на весь мир: «Нет, ну вы только подумайте — бытовая сценка! „Володя приехал!“ Ну… Знал бы я в тот миг, кто такой этот Володя, разве бы я так к этому отнесся? Просто самого себя стыдно: солдатиков зарисовывал! И Егоровна хороша: „Когда все успокоится“, а?!»
   Но ведь в том-то и была загвоздка, что не только он «не знал». Все мы еще не знали. Мир не знал.
   Петербург, рабочий Петербург, встретил Ленина с великой радостью и надеждой, но какое множество остальных его жителей — его «обывателей» — даже не подозревали, кто, какой человек вчера ступил на тротуары и мостовые города? А так, собственно говоря, бывает и всегда.

 
***

 
   ОСУЗ, членом Управы которого я уже был, в эти первые дни пытался еще стоять на «чисто академической, аполитичной платформе»: «Мы учащиеся. Чтобы разбираться в политических задачах, нам надо прежде всего закончить наше образование. Это — единственное, чем мы можем принести пользу народу, Родине. Так давайте же думать о наилучшем, наибыстрейшем, наиболее прогрессивном обучении. О том, чтобы наладить Новую Школу в Новой Стране. А политику оставим старшим…»
   Не очень оригинальная позиция эта тогда казалась нам государственной, мудрой, взрослой. Мы в нее верили. Первые десять, может быть пятнадцать, дней. А потом…
   В начале второй половины апреля меня спешно — «Экстренно! Ваша явка обязательна!» — вызвали на внеочередное заседание Управы ОСУЗа; на этот раз — в женскую гимназию Болсуновой, на углу Введенской и Большого. Что случилось? А вот что.
   Наша «надклассовая» платформа вдруг лопнула. У нее обнаружились недоброжелатели, враги. В тот момент, как это ни странно, — не слева, а справа; но тем не менее — враги и противники с политической окраской. Сердитые. Злые.
   В гимназии Видемана на Васильевском процветали два не избранных в осузские «органы», но энергичных старшеклассника. К моей досаде, одного из них звали Воскресенским, другого Богоявленским, так сказать — в «пандан» мне, Успенскому.
   В эти дни камерное, домашнее «Володя приехал» обернулось уже всероссийским грозным «приехал Ленин». Две недели назад о Ленине слышали лишь некоторые; теперь его имя было на устах у всех. У одних — «наш Ленин», «Ленин приехал, он теперь возьмется за дело». У других — «приехал в запломбированном вагоне», «немцы его пропустили — вы думаете — так, зря?».
   Воскресенский и Богоявленский принадлежали к этим «другим». К «другим» из наиболее распространенных газет. К «другим», шумящим и шипящим на летучих митингах, которые с каждым днем больше, словно размножаясь, почкуясь, заливая толпами все перекрестки, потом — все площади, потом — все улицы из конца в конец, заполонили уже и всю Северную Пальмиру и все время петербуржцев.
   Вознесенский и Богоявленский кликнули по школьным партам клич: «Долой немецких шпионов — большевиков! Мы, учащиеся средних школ, должны вслух на весь мир выразить свое русское мнение. Мы — за войну до победы! Мы — за верность союзникам! Мы против пораженца Ленина и его группы. Все — на антиленинскую патриотическую демонстрацию у дворца Кшесинской!» И, как вскоре выяснилось, среди учащихся у них нашлось немало последователей! Как же быть и что должен делать теперь ОСУЗ? Что должна делать Управа? Как поступать нам, мудрым, взрослым, государственно — как нас учили в гимназиях! — мыслящим папиным и маминым сынкам?
   У «Болсуновой», на углу Большого и Введенской, закипели страсти. Я не знаю, где вы теперь, тогдашние мои «со-управцы», куда занесли вас бури тех лет. Но если кто-нибудь из вас: очкастый белорус Синеоко, единственный из всех нас носитель аккуратной рыжеватой бородки, стройный, в полувоенной форме Дебеле, деловитая и романтическая «болсуновка» Вера Либерман, лохматый рослый Севка Черкесов — будущий палеонтолог, наш «король репортеров» — редактор осузской газеты «Свободная школа» — чернявый Миша (кажется, Миша?) Сизов и многие другие, — если вы сейчас живы и прочтете эту страничку — вы подтвердите: так все оно и было.
   Мы кричали и спорили далеко за полночь. Очень нам было трудно. С одной стороны — свобода слова, свобода демонстраций!!. Не могли же мы с первых же шагов нарушать эти священные принципы! Казалось — мы, конечно, должны предоставить Воскресенскому — Богоявленскому и всем их единомышленникам возможность свободно выражать их свободные убеждения…
   Но с другой-то стороны — только совсем наивный дурачок мог бы не понять: что такое наши василеостровские деятели? К чему они стремятся, о чем мечтают? Да ведь — именно наложить полный, окончательный запрет на антивоенную пропаганду, на рабочие демонстрации, на Ленина и его партию, на то, на чем стоят Советы, на все, что живет во дворце Кшесинской… Уничтожить эту самую свободу!
   Они рвутся стать силой, способной такой запрет сделать действительностью, а вернее — проложить дорогу такой силе… Начать. Стать застрельщиками. За этими василеостровскими юнцами чувствовалось присутствие притаившихся пока что, примолкших завтрашних Кавеньяков и тьеров… Так что же, мы должны распахнуть перед ними двери? Как же быть? Куда ни кинь — все клин!
   После долгих прений мудрецы пошли на паллиатив. Было решено, что в столь важных вопросах право судить — не за Управой, исполнительным органом, а — хитро придумали! — за общим собранием всего ОСУЗа, делегатов от всех районов города.
   Мы и собрали его через два или три дня на Выборгской стороне (видимо, мы потянулись к рабочему району, инстинктивно ища там себе поддержки), на Выборгской же улице, в актовом зале 11-й казенной мужской гимназии.
   Лиховато мне пришлось на этом общегородском собрании!
   Председательствовали на нем поочередно наши самые крепкие мастера ведения собраний — Иван Савич, красивый, мрачноватый, со сросшимися черными бровями и трагическим лицом, похожий на Ивана Грозного в юности, «маец» (он был инвалидом — ходил на протезе — в результате какой-то спортивной катастрофы), и головастый, с хитрым утиным носиком, с тоненьким пучком волосков над задним концом по линейке выверенного пробора, скрипучеголосый, до неправдоподобного спокойный и властный Юра Брик из реального училища Штемберга на Звенигородской. (Этот Юра, собственно, был уже на вылете из школы, как и большинство управцев-восьмиклассников. Он уже осознавал себя не сегодняшним реалистом — юнкером. Он уже и говорил и вел себя как завтрашний «констопуп» или «михайлон».) Им бы и книги в руки на этом собрании. Так — нет же!
   Встал вопрос — кому из управских краснобаев выступить с докладом, а потом с заключительным словом (а может быть, и с ответом нашим противникам в прениях?) и добиться, чтобы собрание выразило вотум доверия нам, чтобы нас, управцев, уполномочили установить линию поведения в намеченный василеостровскими Кавеньяками день антиленинской демонстрации. Всем стало не по себе; все — даже главный осузский Демосфен Лева Рубинович — стали лукаво уклоняться от этой чести. И вот тут-то и было сказано… Так, в шутку:
   — Слушайте, коллеги… Да здесь и спору быть не может. Выступать против кого? Против Воскресенского и Богоявленского? Так уж, разумеется, — Успенскому: пусть три «священнослужителя» таскают друг друга за волосы, как на Вселенском соборе…
   Острое слово — вещь подчас решающая. И выбор пал на меня.
   Было жарко. Собрание затянулось до позднего вечера. На нем присутствовали не только учащиеся, — пожаловали и некоторые педагоги; им все это было «очень любопытно»: это их же питомцы «выходили в люди».
   Прения докипели чуть ли не до рукопашной.
   Но удивительно, как все мы — подростки — сразу, за несколько недель, наловчились тогда, натренировались «на парламентариев». Вся заседательская терминология была нами освоена назубок. Мы лучше, чем в Думе, умели уже требовать слова «по мотивам голосования», запрещать его, «гильотинируя список ораторов». Мы знали, как и когда можно «лишить слова» и когда получить его «по процедурному вопросу».
   Мы, «управцы», в этом отношении намного превосходили наших яростных, но простоватых противников. И ораторами мы, очевидно, оказались более искусными.
   Весь в поту, озверев, уже себя не помня, я брад слово множество раз. Мне свистали и шикали, аплодировали и кричали: «Правильно!» Маленький белокурый Воскресенский, весь дрожа, со слезами на глазах, вопиял о «солдатской крови, которую вы хотите втоптать в землю», о «славе и позоре родины», до которых нам, по его словам, дела не было. Но вдруг он сорвался.
   — Делайте, как хотите, господа осузцы! — яростно застучал он кулачком по кафедре. — Армия встанет, как один человек, и в бараний рог скрутит ваш дешевый, нерусский, чуждый народу русскому, интернационализм…
   И мне стало, собственно, нечего делать… Раскрыв карты, он погубил себя: «Вандеец! Завтрашние шуаны! Долой!»
   На улице была весна. На фоне рыжего апрельского заката искрилась и лучилась влажная, точно бы тоже слезливая, Венера. Я и Александр Августович Герке — мой, Савича и Янчевского учитель истории, не поленившийся прийти на Выборгскую послушать своих учеников, шли мимо церковной ограды Иоанна Предтечи, по той самой панели, с которой семь лет назад, такой же весной, я, десятилетний, с восторгом и благоговением взирал на комету Галлея, запутавшуюся меж куполов и крестов… Он, покачивая головой, не вполне одобрял мой ораторский пыл…
   — Как-то все-таки, Успенский… слишком уж это вы резко!.. Я не уверен, что этого, как его… Воздвиженского, следовало называть «союзником»… Если, конечно, вы имели при этом в виду Союз русского народа, черносотенцев… Не кажется ли вам, что следовало бы все же быть немного объективнее, мягче?..
   Но мы были довольны. Общее собрание выразило нам полное доверие; оно уполномочило Управу ОСУЗа принять все необходимые меры, чтобы не допустить участия гимназистов Петрограда в уличной демонстрации против одной из революционных партий. Была, правда, проведена важная оговорка: «не допускать» мы имели право, действуя исключительно путем убеждения. Нам поручалось отговорить коллег-учащихся от выхода в назначенный день на улицу. Убедить. Подавить доказательствами. Тогда это было модно: ведь и Керенский слыл «Главноуговаривающим» на фронте…
   Мы понимали, что добиться этого будет не легко… И вот тут-то кончается присказка и начинается сказка.

 
***

 
   Итак, решено: мы, Управа, должны идти несколькими путями. Во-первых, надлежит устроить по школьным районам целый ряд собраний, но каких? С участием видных политических деятелей. Надо добиться, чтобы к нам приехали и выступили перед учащимися, разъясняя происходящее в мире и в стране, всем известные люди — члены Государственной думы и ее вновь созданных комитетов, лидеры различных — конечно, «левых» — партий, крупные прогрессивные журналисты, адвокаты, почем мы знаем — кто? Кто угодно! Знаменитости — от вчерашних октябристов, членов бывшего «Прогрессивного блока», до большевиков!
   Как добиться? Добиться! Поехать к ним, улестить их, упросить, убедить, заставить… рисуя перед ними жуткие картины: школьники — «ваши дети!» — соблазненные безответственными агитаторами, выходят на улицы, составляют ядро шумной манифестации, сталкиваются со сторонниками прямо противоположных взглядов… Начинаются стычки. Строятся баррикады. Теперь у всех есть оружие. Возникают перестрелки, рукопашные… Вы хотите этого?
   Мы должны разбросать по городу множество своих приверженцев, устраивать повсюду летучие митинги, ловить «наших», молодежь, убеждать ее в нелепости, несвоевременности подобных методов воздействия… «Революция закончена, коллеги! Строить новую жизнь надо не в шумных столкновениях, а в работе. Не демонстрировать, не митинговать: учиться, выступать в печати».
   Надо доказать учащимся, что правы — мы. Ведь будет же Учредительное собрание: оно и решит все…
   Мы должны также — и как можно быстрее! — организовать в городе мощный центральный митинг. Роскошный, шумный, с участием звезд и светил, широко разрекламированный!!. Митинг и для школьников и для родителей. Такой митинг, на который явились бы уж самые крупные фигуры — министры Временного правительства, его комиссары; но чтобы рядом с ними выступали там и лучшие ораторы Петербурга, и его знаменитые актеры, музыканты, певцы… «Знаете, — не митинг, а, так сказать, „концерт-митинг“. Очень точное определение, черт возьми!»
   Самое удивительное было то, что мы не только поставили перед собою задачи, — мы так и поступили и устроили все это. Даже — «концерт-митинг» в Михайловском театре.
   Мы начали с того, что учредили в центре города как бы «главный штаб». Очень просто как. Явились четверо гимназистов — я в том числе — в один из апрельских дней с утра в 3-ю гимназию, в Соляном переулке, и заявили ее директору, что мы оккупируем здание, отменяем занятия на три дня и будем отсюда «руководить всем».
   Смущенный действительный статский советник сначала недоуменно развел руками, потом побагровел и, хотя не очень уверенно, затопал на нас козловыми сапожками:
   — Мальчишки… Не потерплю!..
   Это было ошибкой. Мы арестовали директора домашним арестом, заперли его в его же кабинете и наложили «осузскую печать» на телефон. Заняв канцелярию и закрыв двери здания, мы приступили к оперативным действиям. Посадили дежурных, вызвали «курьеров», установили прямую связь со всеми районами… Главой связистов — причем отлично все организовавшим — был назначен, если не ошибаюсь, курчавый, подвижный и в то же время «задумчивый» (юнец, совсем еще зеленый, моложе нас всех) Сережа Ольденбург — то ли сын, то ли племянник, то ли внук академика-ориенталиста. Колеса закрутились.
   Нас или два спустя кому-то из нас пришло в голову:
   — Коллеги! А директор?
   Мы заглянули в щелку. Директор, совершенно усмиренный, сидел в глубоком вольтеровском кресле и внимательно читал толстенный «Вестник Европы». Впрочем, иногда он вставал, потягивался, подходил к окну, смотрел в него, покачивал головой, пожимал плечами, двусмысленно ухмылялся и снова возвращался в кресло.
   Потом оттуда раздался стук.
   — Молодые люди, я есть хочу… Арестованных обычно кормят! — жалобно сказал директор через дверь.
   Возникло некоторое замешательство, из которого, однако, был найден выход. Мы выбрали самую эффектную из наших барышень, Лялю И. Вдвоем с другой девушкой они сбегали в ближайшую кондитерскую, купили печенья, пирожных. У гимназической швейцарихи был добыт чайник; стаканы имелись в шкафчике возле канцелярии: педагоги любили и в мирные дни побаловаться чайком. «Brzuszek pogrzaе» [36] — как говорят поляки. С подносом в руках наши «belles chocolati res» [37] вступили в директорский кабинет.
   Действительный статский советник очень внимательно посмотрел на них, снял очки, протер их платочком и поглядел вторично.
   — Ну — вот… Это совсем другое дело! — с явным удовлетворением произнес он. — Теперь, юные тюремщицы, можете даже не запирать меня. Зачем же мне отсюда уходить?
   Спустя некоторое время Ляля И. вызвала туда кого-то из нас. Директор, веселый, довольный, предлагал мировую.
   — Вы меня убедили, — сказал он. — Нет, не в ваших… м-м-м… методах! В разумности ваших конечных целей… Не вижу для вас никакой надобности тратить силы — такие прелестные силы! — на задержание одного спокойного старичка в этих стенах. Если вы меня выпустите, я пойду домой… Я — капитулировал, черт с вами!
   Только найдите способ держать моих педагогов в курсе событий: они-то не должны же бегать поминутно в гимназию, чтобы устанавливать — школа она или все еще штаб?..
   Это все было уже давно предусмотрено, и мы его отпустили. На нас надвигались другие хлопоты и волнения.
   Так, например, буквально только что, и в непосредственной близости от «штаба», милиция, в свою очередь, арестовала нашего «управца» Дебеле и увела его в неопределенном направлении.
   Прибежал кто-то из наших «курьеров» — добровольцев-младшеклассников — и рассказал, как это случилось. На углу Пантелеймоновской собрался небольшой митинг. Агитаторы василеостровцев действовали энергично. Выяснилось, что они проникают в казармы питерских полков, призывают и солдат демонстрировать со школой. Один из них завел споры на эту тему у фонарного столба возле самого училища Штиглица, насупротив 11-й гимназии. Проходивший мимо Дебеле вмешался в дело. Чтобы овладеть вниманием толпы, он вскарабкался на фонарный столб и с этой трибуны стал возражать вообще против всяких манифестаций.
   Все это происходило не на Выборгской, не за Нарвскими воротами, а в самом центре города. Здесь сочувствие слушателей оказалось не на стороне Дебеле. «А, что с ним разговаривать! Он, видно, сам — из пораженцев! — крикнул кто-то. — Милиция, чего смотрите? Может быть, это — шпион! Сведите его, куда следует…»