Задача городского фонаря иная, чем пригородного. Он Должен не просто вырывать из темноты светлый круг; надо, чтобы круги соседних светильников перекрывались: транспорта много, людей на тротуарах — еще больше. Этого мало: фонарю, живущему на Невском, на Дворцовой площади, на набережных, поручено еще одно важное дело. Он обязан освещать не только мостовую и панели у себя под ногами, но и прекрасные здания, около которых он стоит. Его задача — своими лучами раскрывать красоту ночного Ленинграда. Это — два.
   Третье? Он имеет право светить, но ему запрещено ослеплять. Солнце светит ярче любых фонарей, но не ослепляет: оно подвешено достаточно высоко. А расположенные низко светильники излишним обилием света не помогают — мешают видеть. Вот почему вместо плоских тарелок-отражателей пригородных фонарей лампы фонарей центра снабжают молочными стеклянными колпаками-шарами. Правда, они отнимают часть света, но зато делают его более мягким, рассеивают, защищая зрение…
   Ну и наконец: затесавшись в толпу старых аристократов — великолепных дворцов, палат, богато облицованных камнем домов на центральных улицах, — современным ленинградским фонарям приходится за ними тянуться. Вообразите на углу Невского и Садовой деревянный столб с железной прямой тавровой стрелой на вершине, и вы сами поймете, что это немыслимая вещь у округлого фасада Публичной библиотеки, возле подстриженных лип гостинодворского бульварчика, над подземными переходами, в россыпи красных, синих, зеленых неоновых реклам, надписей.
   Фонари наших улиц должны быть еще и красивы: и об этом думают те люди, которым поручено каждый вечер, в точный час (но и всегда в разный час: темной зимой — совсем рано, белыми ночами — очень поздно), говорить «Да будет свет!», включать рубильники сети и мгновенно, без всяких фонарщиков заливать этим светом именно те улицы, те площади, которые в данный миг уже жаждут получить его.
   Как, а разве не все сразу? Нет, не все. Вот на Петроградской далеко и широко тянется один из красивейших в городе, оживленный Кировский проспект. На нем светло даже без фонарей: улица широка, неба над ней много, окна в домах почти все освещены… Кировский проспект может порою и потерпеть минутку-другую в сумерках.
   И от него отходит узенькая, вся в садах и заборах, улица Академика Павлова. На ней— много заводов; ведет она тоже к заводам. Они работают круглые сутки; рабочим вечерних и утренних смен темновато идти тут даже в сумерках. И вот скромная улочка ставится в преимущественное положение по сравнению со своим пышным собратом. Фонари на ней вспыхивают немного раньше, гаснут чуть позже, чем на Кировском проспекте. И это справедливо.
   А попробовали бы вы навести такую справедливость в начале века, когда усталый фонарщик плелся по этой улице «зигзагом», собственными своими ногами решая арифметическую задачу о фонарях? Ничего бы у вас не вышло.

 
Уличная радуга
   Все, что я рассказывал до сих пор, разрешалось как бы в «черно-белом» отпечатке: черное — темнота, белое — свет фонарей.
   Но ведь сегодняшний ночной Невский не сфотографируешь прилично на такую черно-белую «пленку». Закройте глаза, представьте себе на миг современную ночную улицу, даже не совсем центральную… Зеленые и красные огни, неподвижные и движущиеся, вместе с белыми образуют ее сложную световую гамму: трехцветное перемигивание светофоров, красные кроличьи глазки на спине у каждой машины — целые ожерелья этих, то бегущих, то стоящих на месте, то широко открытых во тьму, то лукаво помаргивающих, алых огоньков. Теперь наша ночная улица многоцветна. А тогда? Ведь это же «Записки старого петербуржца»…
   Я старательно вспоминаю свои тогдашние цветовые впечатления. А оказывается, они очень скудны.
   Вот я иду по Литейному к себе на Выборгскую. На углу Сергиевской, не пересекая ее, на левой, нечетной стороне, из окон второго этажа падают вниз на мостовую, на сгруженные посреди улицы, между коночных рельсов дворниками кучи снега — ровные, аккуратные, в виде правильных призм, неяркие, но окрашенные снопы света. Здесь помещается «Аптека провизора Вестберга». Как и во всех приличных аптеках, на подоконниках ее окоп, внутри, стоят лампы; тут они электрические, в более отдаленных местах города — керосиновые. И перед каждой лампой, между нею и наружным стеклом, укреплен большой сосуд с цветным раствором. Иногда это плоская стеклянная ваза в виде огромной круглой фляжки, иногда — пузатый шар — красный, желтый, синий (никогда я не видел ни зеленых, ни фиолетовых таких шаров; не знаю уж, чем это объясняется; должно быть, не было достаточно стойких на свету и дешевых цветных растворов). Лучи лампы проходят сквозь окрашенную воду и падают на улицу. По этим цветным шарам, да еще по тяжелым, черным с золотом и киноварью, двуглавым орлам, тем или иным способом укрепленным над дверью, каждый уже издали знал: вот аптека!
   В обычные дни это чуть ли не весь цветной блеск тогдашних улиц. Чуть позже, когда после 1908 года по ним уже стали, завывая моторами, бегать трамваи, в городе замелькали новые красочные пятнышки — сигнальных огней.
   В Москве той поры сигнальные огни у всех трамвайных маршрутов были одинаковыми, красными. У нас с первых же дней городская управа распорядилась иначе: пара красных огней была пожалована пятому номеру — он ходил от Гавани до Заячьего переулка на Песках. «Четверка» — от Смоленского кладбища до Лафонской площади за Смольным — несла свои оранжевые огни; первый номер — желтый и фиолетовый, «тройка» — квасный и зеленый… Если прибавить к этому еще странный зеленоватый свет тех вольтовых дуг, которые в народе обычно называют «трамвайными искрами», то надо сказать, что трамвай прибавил к пестроцветности питерских ночных улиц немало колеров. Любопытно, что большинство этих условных, очень удобных при ленинградских туманах и дождях, огней-отличек сохранилось. Они все те же на тех же маршрутах, вернее, на тех же их номерах, сами маршруты с тех пор очень изменились.
   Надо прибавить одно: бывало несколько дней в году, когда радуга огней сильно разнообразилась. Это были пасхальная ночь и так называемые «царские дни», т. е. дни именин и рождения царя, царицы и — если не ошибаюсь уже за давностью лет — «наследника-цесаревича».
   В эти дни дома с утра убирались трехцветными государственными флагами и вензелями виновников торжества. К ночи на вензелях загорались маленькие красные, белые и синие лампочки, а там, где не было еще электропроводки, вдоль заборов и стен развешивались на бесконечно длинных шнурах еле светящиеся, мерцающие масляные лампадки — «плошки», тоже красные, синие, белые, кое-где зеленые и желтые.
   Да, разумеется, нам, привыкшим теперь к великим парадам огней даже на будничных наших улицах, к подсвеченным снизу дворцам, соборам, колоннадам, к традиционным фейерверкам в дни, отмеченные «салютами», тогдашние «иллюминации» (так это тогда называлось) показались бы совсем жалкими, почти незаметными.
   Но должен признаться, что нам — тогдашним — они не виделись такими. Конечно, никто или почти никто не праздновал душой «царские дни». Но вот в весенние пасхальные ночи, когда по городу дул теплый добродушный ветер позднего апреля, когда в темном небе над крышами непрерывно плыл тысячеголосый веселый колокольный трезвон, когда из четырех древних светильников на каждом углу Исаакиевского собора вырывались, раздуваемые ветром, языки газового пламени, мы любовались простодушно и наивными гирляндами плошек на окраинах, где-нибудь у Фарфорового завода, где-нибудь в Лесном или в Удельной…
   Из садов и парков пахло оттаявшей землей, тихий ветер играл слабыми язычками огня в незамысловатых лампионах… Важный, чиновничий, высокомерный и ко всему равнодушный Петербург принимал хоть на одну ночь какое-то другое, немножко провинциальное, менее «европейское» и «немецкое», более русское лицо… О петербургских и ленинградских фонарях, светильниках я мог бы говорить без конца: я очень их люблю и хорошо знаю. Но для этого понадобилась бы целая книга.


КЛЮКВА ПОДСНЕЖНАЯ



   Весна. Выставляется первая рама,

   И в комнату шум ворвался,

   И благовест ближнего храма,

   И говор народа, и стук колеса…

А. Н. Майков




 
   Теплое вешнее утро. Первая рама у нас не «выставляется», а «растворяется». Священнодействие это еще длится. Горничная Анюта (а может быть, Настенька или Маша, разве теперь упомнишь все имена? Была у нас даже одна Маргарита, но она быстро «оказалась»: ушла натурщицей к художнику на Ломанском; бабушке и няне хватило разговоров на год!) — так вот, горничная Анюта моет окна в папином кабинете. Она поставила на широкий подоконник кухонную некрашеную табуретку и, распевая, брызжет мыльной водой с этой высоты.
   Еще балконная дверь не выставлена. Еще на полу, на газетных листах, лежат комья междурамной цветной ваты, натрушена сухая замазка, стоят фаянсовые стаканчики с соляной кислотой. Они тоже междурамные: их ставят в окна на зиму, чтобы стекла не замерзали.
   Но в квартире уже все изменилось.
   Все стало как в этих немудрящих, а ведь таких светло-весенних строчках: «Весна. Выставляется первая рама…»
   Мне лет шесть. Я эти слова уже запомнил. И — весь в том, что свершается вокруг, — я громко выкрикиваю:
   «Выставляется первая рама!»
   — И никакая не первая, Левочка, что это вы? — разрушает мой поэтический настрой со своего пьедестала Анюта, молоденькая, хорошенькая и веселая, как все наши горничные, — мама иных не держала. — Где же первая? В детской — две. В Надежды-Николавниной комнате — одна. Здесь и то второе окно мою. Пятое окно с утра — такие окнища!
   Нет, у нас разный подход к явлениям мира: нам по таким поводам никак не договориться!
   Да, все, как в тех стихах… Левое окно — настежь, и на мне надето внакидку летнее серенькое, пахнущее нафталином пальтишко: чтоб не просквозило. Из окна течет сладкий апрельский ветер, и с ним на самом деле врывается в комнату — нет, не благовест, а веселый, задорный, ничуть не пахнущий службой и ладаном — пасхальный трезвон. Пасха, пасха, пасха! Весна!
   Трезвон спрыгивает с колокольни еще не достроенного Ивана Предтечи на углу нашей Нюстадтской и Выборгской. Вся комната полна им, и неожиданно гулко отражаемыми потолком и стенами голосами идущих по улице людей, и тем особенным восхитительным звуком, с которым у меня и доныне всего слаще и всего больней связывается память детства. Это — звонкое и каменистое на булыге, тупо причмокивающее на просыревших за весну торцах цоканье конских копыт по мостовой…
   Прошло шестьдесят пять лет, а я и сейчас — нет-нет, да и кинусь к окну, заслышав его: что, как, откуда?
   Успокойся, старый петербуржец, не выходи из себя! То всемогущий «Ленфильм» гонит куда-нибудь свой бутафорский «собственный выезд»…
   Я рвусь к окну: «Анюта!» Анюте это не нравится.
   — Ай, да ну вас, Левочка! — машет она на меня мокрой тряпкой. — Ай, да что это, медом это окошко намазано, что ли? Идите себе в детскую: там места хватает. И подоконник тут не просохши, что барыня скажет?
   Я в сомнении: в детской — два окна, но тут — балкон?
   — Да… А позовешь меня, когда балкон выставлять?
   — Да позову, позову, сказано! Стекольщик с носом…
   Я иду в детскую без энтузиазма: что же что два окна? Какие окна! Но, едва открыв дверь, замираю.
   — Паять-лудить! А вот — пая-ать-лудить! — Гулко, заунывно и непонятно: «паять-лудить»?
   Эти окна выходят на двор, на север, на пути Финляндской дороги за крышами домов, на плохо видимое и не очень интересное. Но сквозь них со двора доносится до меня странный, требующий объяснения заунывно-звонкий призыв:
   — Паять-лудить! А вот — паять-лудить!
   Стул подтащен к подоконнику, я стал на него коленками и, пока не страшно, высовываюсь наружу.
   Наш двор «нарочито невелик», квадратен, замощен булыжником. Посредине огорожен зеленой деревянной решеткой жалкий питерский садишко в четыре тополя и одну березку…
   Спиной к саду, посреди булыги, стоит чернобородый мужик с мешком (мне уже шесть; мешком меня теперь не испугаешь!) за плечами. На шее у него подвешены на веревочках большой медный чайник, два сотейника, кастрюлька красной меди, что-то еще.
   Он стоит и, задрав бороду, пытливо всматривается поочередно в окна по всем четырем этажам. Потом мечтательно прикрывает глаза, как певец на сцене.
   — Пая-ать-луди-ить, а? — как птица, все на тот же, высоковатый по его бородище и плечам, мотив запевает он. — Паять-лудить? — чуть более требовательным тоном: что же, мол, вы там, заснули все?
   Никто не отзывается, никто не выглядывает в окна. Я — не считаюсь.
   Подумав, он пускает для проверки более сильное заклинание:
   — Посуду медну… паять-лудить?!
   Никакого впечатления. Нагнувшись, он поднимает с земли второй чайник — ведерный, трактирный или артельный, — встряхивается — и медяшки его гремят, — поправляет мешок за спиной и уходит…
   Не скажу почему, мне становится как-то грустновато… Может быть, жалко бородача: кричал-кричал! Я хочу слезть со стула, но это мне не удается…
   Встретясь с лудильщиком в подворотне, во двор уже входит, перекошенный на один бок тяжестью своего ящикообразного инструмента, худой, смуглый, впалогрудый шарманщик.
   Такой же тощий и черномазый мальчишка несет за ним клетку с ободранным зеленым попугаем, ящичек, в котором плотно уложены, как в картотеке, картонные билетики — «счастье», маленький вытертый коврик…
   Старший упирает в булыжник деревянный костыль шарманки, утверждает перед нею на раскладной табуреточке клетку и переполненный «счастьем» ящик… Мальчишка уже разостлал поодаль трепаный, грязнее каменной мостовой, коврик. Свой картуз с переломленным козырьком он положил, как чашку, тут же около, на панели…
   Ах, этот нудный, гнусавый, за сердце хватающий присвист, которым начинались все мелодии тогдашних разбитых шарманок! Почему ты помнишься столько лет, столько десятилетий? Ах, этот мрачный, жутковатый, униженный и ненавидящий взгляд сине-белых, то ли цыганских, то ли итальянских, глаз на коричневом лице — ты и сейчас стоишь передо мною. И эта мятая, бутылочно-зеленого плюша артистическая шляпа, шляпа нищеты, шляпа горечи, шляпа тысяч несчастий и миллионов терзаний — сколько я видел в детстве таких трагических шляп…

 
Зззззачем ты, безззумная, губишь
Таво, кто увлекся тобой?
Неужели меня ты не любишь?
Не любишь, так бог же с тобой!

 
   Это не поется, это только играется… Одна чахоточная, пошлая, скудная, как этот дворик, мелодия без слов… И все же это — не медная посуда. Это — искусство. Оно доходит.
   Уже из подворотни — озираясь, где дворник? — заглядывают во двор девчонки и парнишки с соседних дворов.
   Может быть, они таскаются за шарманкой из дома в дом уже с самого Нейшлотского? Вошли и замерли у стен.

 
У церкви стояла карета,
Там пышная свадьба была…

 
   Уже наши собственные дворницкие и швейцарские дети — счастливцы! — подбираются, шаг за шагом, к самому попугаю (девочки), окружают коврик (мальчуганы). И одно за другим распахиваются окна. И высовываются «дворовые», не «фасадные» головы — кухарок, горничных, приживалок… И вот уже летит на землю первый, завернутый в бумажку, алтын… И незавернутый пятак падает и катится точно, как у Достоевского, — по рассказу Григоровича, — «звеня и подпрыгивая», к ногам музыканта… Еще, еще, опять… И какая-то с косичкой, но уже похихикивающая по-взрослому, фыркая в рукав, покупает себе «счастье». И сердитый, нахохленный попугай, недовольно покрякивая и покрикивая что-то не по-русски, ловко зацепив его клювом, вытаскивает из туго спрессованной пачки один билетик.
   И девчонка, прочтя, хватает себя ладонью за все лицо: «Ой, мама родная…»
   …Шарманщик чуть приметно кивает. Мальчик, сбросив верхнюю одежду, остался в обшитом мишурными позументами, затасканном, стократно заплатанном костюме акробата, и все вокруг ахнули: «Ну и красота!» И — разбежался, и стал на голову и сложился пополам, и закувыркался и сделал кульбит… Ух ты!
   Шарманщик набрал порядочно. Дворовые ребята то и дело бегали во все концы подбирать мелочь. И вот музыканты собрали свое имущество и уходят прочь. Старший — привычно согнувшись на один бок под грузом шарманки, глядя в землю, трудно кашляя на ходу. Младший — посверкивая детскими, но уже много знающими глазами, глазами не то «di Santo Bambino» [11], не то обезьянки-макаки, жгучими и грустными. У ворот он вдруг оборачивается и что-то быстро, гортанно говорит той, с косичкой, которая покупала «счастье». И она, вспыхнув, плюет ему вслед, я мальчишки восхищенно хохочут, и дворничиха замахивается на музыкантов метлой, и старший дает младшему на ходу быстрый, но добродушный подзатыльник:
   — Уй, маладэтто порчеллино! Проклятый свиненок! Опять!
   Но мальчишке что? Он пронзительно свистнул и высунул дворничихе язык…
***
   В подворотне нашего дома — Нюстадтская, 7, — как и во многих подворотнях рядом, висела железная доска. Черной краской по белой на ней было сурово выведено:
   Татарам, Тряпичнекам и протчим крикунам вход во двор строга воспрещаетца!
   А они — входили. И сколько их было разных. И на сколько различных голосов, напевов, размеров и ритмов возглашали они во всех пропахших сложной смесью из кошачьей сырости и жареного кофе дворах свои откровения торговых глашатаев.
   Приходила картинная — Елена Данько лет через пятнадцать охотно вылепила бы такую фарфоровую статуэтку — крепкая, бойкая в такой мере, что с ей подобными и старшие дворники остерегались сцепляться, похожая, как я теперь понимаю, на лесковскую «Воительницу» женщина; крепко становилась посередь двора на аккуратно обутых в добрые полусапожки основательных ногах и запевала:
   — Сельди галанские, сельди; сельди, се-е-льди!
   В ладной кацавеечке, в теплом платке, с румяным — немолодым, но все еще как яблоко свежим — лицом, она стояла спокойно и с достоинством. На се левом плече уютно лежало деревянное коромыслице с подвешенными к нему двумя тоже деревянными кадочками — небольшими аккуратными, в хозяйку, с плотно пригнанными крышками. Третья кадочка, поменьше, — с любительским посолом — в руке.
   Быстрые глаза так и бегают от окна к окну, рисованный пухлый рот вкусно шевелится. И вот уже открылась первая форточка, и через зеленый продырявленный дощатый ящик-ларь, в каких хранили тогда вместо нынешних холодильников провизию (слова «продукты» никто и не слыхивал), перевешивается чья-то голова. И кадочки поставлены на мостовую, и кто-то сбегает — или неспешно сходит — по черной лестнице; и хлопает наружная дверь, и начинается торг:
   — Марья Гавриловна, что давно не заходила?
   — Ах, милая ты моя ягодиночка, виноградинка ты моя золоченая, говела, бабынька, говела… Так уж и решилась: дело богово, посижу дома! Торговля-то наша — сущий грех…
   Трудно даже припомнить их всех подряд, служителей этого тогдашнего надомного сервиса — столько их было и по таким различным линиям они работали. Среди них имелись представители совершенно друг на друга непохожих индустрии.
   Иной раз во двор входил человек-копна, зеленое лиственное пугало; такими в книжках для малышей рисуют сказочных леших. И сквозь пряно-пахучие, полусухие березовые ветки звучал изнутри копны высокий бабий голос:
   — Венички бере-о-зовы, венички!
   Все — свое: свой распев, свое хитроумное устройство, поддерживающее в равновесии на плечах и спине два-три десятка или две-три дюжины отлично связанных, в меру подсушенных, в меру провяленных банных веников.
   — В баньке попариться — ве-нич-ки!
   Другая женщина (а случалось, и мужчина) появлялась, распустив высоко над головой, как буланую гриву, целый мочальный веер:
   — Швабры, швабры, швабры!
   Еще эхо не смолкло от этого мажорного выкрика, а от подворотни уже доносится глуховатый минор следующего «крикуна»:
   — Костей-тряпок! Бутылок-банок!
   Или:
   — Чулки-носки-туфле-е-е!
   Или:
   — Халат-халат! Халат-халат! — с особым, за три двора различаемым татарским акцентом и интонацией. — Шурум-бурум!
   Были торговцы, которые появлялись и исчезали, как перелетные птицы, как бы входя в состав фенологических примет города. Так, с точной периодичностью, лужи на питерских панелях испокон веков в середине июня окружаются охристой каймой сосновой пыльцы, а через несколько дней вслед за тем во всех улицах поднимается теплая сухая вьюга тополевого пуха.
   Бывало, подходит время, и слышно со двора: «Огурчики малосольные, огурчики!» Пройдет положенный срок — доносится другая песня: «Брусничка-ягода, брусничка!»
   Осенью всюду звучит: «А вот кваску грушевого, лимонного!» Весной же, когда, кажется, в лес и доступа никакого нет, когда еще на пригородных полях стоят озера непроходимого половодья, а в лесной глуши сугробы и в полдень не подтаивают, не успеешь открыть форточку, и уже зазвучало и понеслось привычное, как в деревне свист скворца или грачиный гомон на березах: «Клюква подснежна, клюк-ва-а!» А настанет время, и нет ни одной клюковницы. Прошел сезон!
   Кроме этих постоянно-прилетных птиц были и случайно-залетные, редкие. Жители Удельной с тех лет и по сей день поминают косенького старикашку, ходившего от дачи к даче с негромким, но далеко слышным таинственным полушепотом: «Спирумура-вина!» Надо было хорошо вслушаться, чтобы сообразить: вот ведь промыслил же себе человек божий промысел! Собирал он где-то в недальних лесах муравьев и потом разносил по страждущим ревматизмом бутылочки «спирту муравьиного». И ведь что-то подрабатывал этим, раз носил, вот что интересно! На зиму он пропадал — верно, прятался в нору, как старый барсук, — но с весной возвращался на старые свои выхожи, хитроумец…
   А были и непрерывно действовавшие торговцы, которым все равно было, лето или зима, весна или осень, Я думаю сейчас о всевозможных старьевщиках, а также о галантерейщиках. И те и другие заслуживают, пожалуй, того, чтобы их помянуть.
   Надо прежде всего сказать вот что. «Разделение труда» при обслуживании дореволюционного питерского обывателя всеми теми «надомниками», о которых я сейчас говорю, было, в общем и целом, очень устойчивым и строгим.
   Медник, например, вне зависимости от ситуации на рынке металлов обречен был самой судьбой (раз уж он стал лудильщиком) взывать во дворах «паять-лудить» и никогда не пытался заодно взять на себя работу жестяника.
   Селедочница торговала селедками и не соблазнялась примером огуречника или квасника. Ярославцы разносили по домам тюки с мадаполамом, полотном и тому подобными матерьялами и не перебегали дороги китайцам, торговавшим бок о бок с ними шелковым товаром.
   Был, пожалуй, только один разряд таких «нижних чинов» капиталистического Меркурия, который вспоминается мне почти как парии в их рядах, как своего рода «неприкасаемые», всеми презираемые, но и готовые на все субъекты.
   От времени до времени во дворах, появлялся, как тень, полуторговец, полубосяк — странная фигура в долгополом рваном пальто (или в каком-то брезентовом полуплаще), — небритый, обросший, до предела грязный и засаленный, с таким же сомнительным, кое-как заплатанным, грязным мешком за плечами. Он возникал внезапно, как привидение. Он вдруг появлялся из тени, и, казалось, как уэллсовский морлок, стремился как можно скорее снова нырнуть во мрак.
   Возникнув во дворе, он останавливался, не удаляясь от подворотни, и спрашивал глухо, еле слышно, как бы боясь, что его услышат, и желая этого:
   — Купить-продать?
   Что купить? Что угодно, хоть душу человеческую, хоть старую подметку, лишь бы по сходной цене. Что продать? Да вот хотя бы узел зловонных лохмотьев, приобретенный в соседнем дворе и скрываемый в мешке за спиною. А может быть, пару выброшенных на помойку, разношенных вдребезги валенок. Или — ночной горшок с отбитой эмалью… Или — позеленевший примус, если он вам нужен… Не все ли равно что?
   «Купить-продать?!»
   Сколько раз у меня почему-то падало сердце, когда до меня доносился в детстве этот негромкий вызов-вопрос: «Купить-продать?!» Сколько раз случалось мне видеть полубродягу этого («Костей, тряпок, бутылок, банок» выглядел английским лордом рядом с ним), когда он, войдя во двор с ухватками пуганого зверя, сначала, как и все, осматривал вопросительно этаж за этажом, потом, воровато оглянувшись, проскальзывал за садик, к помойкам.. Как киплинговская крыса Чучундра, но смеющая выбежать на середину комнаты, он быстро приоткрывал уравновешенные грубыми противовесами скрипучие крышки… Кошки прыскали от него в сторону — похож на кошатника! А он либо мгновенно выхватывал железным прутком из ямы что-то невнятное и молниеносным движением отправлял в мешок, либо так же торопливо захлопывал крышку и стушевывался без добычи…
   Было что-то лемурье, что-то особенно жуткое, скользкое в этих серых фигурах. Недаром они сегодня, шестьдесят лет спустя, представляются мне воплощением того мира, в котором я начинал свой жизненный путь. Я думаю о них и о нем, и на меня начинает веять из прошлого тяжкой, приторной гнилью свалки, скрипом смрадных люков на помойках задних дворов… И, как из бездны, доносится сквозь туман времени жадный, горький, бессильный и яростный полукрик, полушепот, полулозунг: