— Он такой, — поддакивал Вовка. — Он у нас шебутной, дяденька.
   А Харитина, слезами исходя, все по поселку бегала и про причитания свои забыла. Всхлипывала только:
   — Колюшку моего не видали, люди добрые? Колюшку, сыночка моего?..
   Никто не видел Кольку. Пропал Колька, а дома ведь еще и Олька имелась. Олька и Егор, но Егор храпел себе в сараюшке, а Ольга криком исходила. И крик этот Харитину из улицы в улицу, из проулка в проулок, из дома в дом сопровождал: доченька-то горластенькая была. И пока слышала она ее, так хоть за доченьку душа не болела: орет — значит, жива. А вот как стихла она вдруг, так Харитина чуть на ногах устояла:
   — Придушили!
   Кто придушил, об этом не думалось. Рванулась назад— только платок взвился. Ворвалась в дом: у кроватки Колькина учительница стоит, Нонна Юрьевна, а в кроватке Ольга на все четыре зуба сияет.
   — Здравствуйте, Харитина Макаровна. Вы не волнуйтесь, пожалуйста, Коля ваш у меня.
   — Как так у вас? Какое же такое право имеете чужих детей хитить?
   — Обидели его очень, Харитина Макаровна. А кто обидел, не говорит: только трясется весь. Я ему валерьянки дала, чаем напоила: уснул. Так что, пожалуйста, не волнуйтесь и Егору Савельевичу скажите, чтобы тоже не волновался зря.
   — Егор Савельич с кабанчиком беседу ведут. Так что особо не волнуются.
   — Устроится все, Харитина Макаровна. Все устроится: завтра разберемся.
   Не поверила Харитина: лично с Нонной Юрьевной Кольку глядеть побежала. Действительно, спал Колька на раскладной кровати под девичьим одеялом. Крепко спал, а на щеках слезы засохли. Нонна Юрьевна будить его категорически запретила и Харитину после смотрин этих назад наладила. Да Харитине не до того тогда было, не до скандалов.
   Наутро Колька не явился, а Егор, хоть и проспался, ничего вспомнить так и не смог. Лежал весь день в сараюшке, воду глотал и охал. Даже к Якову Прокопычу, когда тот самолично во двор заявился, не вышел. Не соображал еще, что к чему, кто такой Яков Прокопыч и зачем он к ним прибыл, по какому делу.
   А дело было страшное.
   — Мотор, бачок да уключины. Триста рублей.
   — Три ста?..
   Сроду Харитина таких денег не видала и потому все суммы больше сотни именовала уважительно и раздельно: три ста, четыре ста, пять ста…
   — Три ста?.. Яков Прокопыч, товарищ Сазанов, помилуй ты нас!
   — Я-то милую: закон не милует, товарищ Полушкина. Ежели через два дня на третий имущества не обрету— милицию подключим. Акт составлять буду.
   Ушел Яков Прокопыч. А Харитина в сарай кинулась: трясла муженька, дергала, ругала, била даже, — Егор только мычал. Потом с превеликим трудом рот разинул, шевельнул языком:
   — А где я был?
   Тут уж не до Кольки: тот у Нонны Юрьевны обретается, не пропадет. Тут все разом пропасть могли, со всеми потрохами, и потому Харитина, ушат воды мужу в сараюшку затащив, вновь заперла его там и опять кинулась к родне единственной: к сестрице Марьице да Федору Ипатычу:
   — Спасите, родненькие! Три ста рублей стребовали!
   — По закону, — сказал Федор Ипатыч и вздохнул круто. — Закон, Тина, не объегоришь.
   — По миру ведь пойдем-то! По миру, сестрица!
   — Ну уж, чего уж зря уж. С нас вон тоже требуют. И не три сотни, куда поболее. Так не бегаем ведь, в ногах не валяемся. Так-то, Харя моя миленькая, так-то.
   Весь день Харитина куда-то металась, кому-то плакалась, да так ни с чем домой и вернулась. Крутилась-вертелась, а день прошел — и словно не было его: все на своих местах осталось. И мотор на дне, и три сотни на шее, и муж у поросенка, и Колька в чужом дому.
   За ночь Егор ушат высушил, проспался и к утру окончательно вернулся в образ. Вышел из сараюшки тише прежнего, хотя тише вроде и некуда уже было. А Харитина, за ночь в хвощ высохнув, тоже вдруг потишела и об одном лишь упрашивала:
   — Ты вспомни, где был-то, Егорушка. С кем пил да как шел потом…
   Кое-что она, правда, знала: не от Кольки — тот молчал насмерть. Только голову отворачивал. От Вовки-племянника:
   — Туристы ему поднесли, тетя Тина.
   — Туристы?.. — Мутно было в голове у Егора. Мутно, пусто и неуютно: словно все мысли впопыхах в другой дом съехали, оставив после себя рухлядь да мусор. — Какие такие туристы?
   — Ты к Сазанову иди, к Якову Прокопычу, Егорушка. Он все знает. И мотор этот найди. Господом с богородицей тебя заклинаю и детьми нашими: найди!
   Полдня Егор «Ветерок» тот да бачок с уключинами на дне искал. Нырял, шарил, бродил по воде, дно ногами ощупывая. Трясся в ознобе на берегу, выкуривал цигарку, снова в воду лез. Не помнил он, где лодку-то перевернул, а указать некому было: турист тот уже на Черном озере рыбкой баловался. И, продрогнув до костей да пачку махорки выкурив, Егор прекратил ныряния. Уключину в тине нашел да два весла в тростниках и с тем к Якову Прокопычу и прибыл.
   — Дайте лодку, Яков Прокопыч. С лодки я багром нащупаю, а то знобко. Сильно знобко там ногами-то тину топтать.
   — Нет тебе лодки, Полушкин. Из доверия ты моего вышел. Доставай имущество, тогда поглядим.
   — Куда поглядим-то?
   — На твое дальнейшее поведение.
   — В больнице будет мое поведение. Холод ведь, Яков Прокопыч. Обезножу.
   — Нет, Полушкин, и не проси. Принцип у меня такой.
   — Ничего с вашим принципом не сделается, Яков Прокопыч. Богом клянусь.
   — Принцип, Полушкин, это, знаешь…
   — Знаю, Яков Прокопыч. Все я теперь знаю.
   Покивал Егор, постоял, повздыхал маленько. Заведующий опять занудил чего-то — длинное, унылое, — он не слушал. Смахнул с белых ресниц две слезинки непрошеных, сказал вдруг невпопад:
   — Ну, катайтесь.
   И зашвырнул ту единственную уключину, что полдня искал, обратно в воду. И — пошел. Яков Прокопыч вроде онемел сперва, вроде поглупел с внешности, вроде челюсть даже отвесил. Потом только заорал:
   — Полушкин! Стой, говорю, Полушкин!.. Остановился Егор. Поглядел, сказал тихо:
   — Ну, чего орешь, Сазанов? Триста рублей начету на меня? Будут тебе триста рублей. Будут. Это уж мой такой принцип.
   Домой шагал, под ноги глядя. И дома глаз не поднимал: бровями белесыми занавесился, и как Харитина ни старалась, взгляда его так и не встретила.
   — Не нашел, Егорушка? Мотор тот не сыскал, спрашиваю?
   Не ответил Егор. Прошел к столу кухонному, ящик из него выдернул и вывалил все ложки-плошки прямо на столешницу.
   — Еще полденька у нас, полденька, Егорушка, завтрашних. Может, вместе пойдем искать? Может, донышко все ощупаем?
   Молчал Егор. Молча ножи осматривал: какой меньше гнется. Выбрал, брусок с полки достал, плюнул на него и начал жало ножу наводить. Обмерла Харитина:
   — Ты зачем ножичек-то востришь, Егор Савельич?
   Молча шаркал Егор ножом по брусочку: вжиг да вжиг. И брови в линию свел. Выгоревшие брови были, нестрашные, а свел.
   — Егор Савельич…
   — Воду вскипяти, Харитина. И тазы готовь.
   — Это зачем же?
   — Кабанчика кончать буду. Харитина наседкой вскинулась:
   — Что?!
   — Делай, что велел.
   — Да ты… Ты что это, а? Ты опомнись, опомнись, бедоносец несчастный! Кабанчика под нож пустим, чем зиму прокормимся? Чем? Подаянием Христовым?
   — Я тебе все сказал.
   — Не дам! Не дам, не позволю! Люди добрые!..
   — Не ори, Харитина. У меня тоже свой принцип есть, не у него одного.
   Сроду он этих кабанчиков не колол: всегда просил у кого глаз пожестче… А тут озверел словно: всхлипывал, вздрагивал, ножом бил, не глядя. Все горло кабанчику исполосовал, но кончил. И кабанчик тот сразу у них просолился, потому что слезы на него из четырех глаз капали.
   Хорошо еще, Кольки не было. У учительницы Колька отсиживался, у Нонны Юрьевны. Спасибо, добрая душа встретилась, хотя и девчоночка совсем еще одинокая. Из города.
   К ночи разделали: мясо в мешки увязали, потроха себе оставили. Взвалил Егор мешки на загорбок и в ночь на станцию ушел. Надеялся в город к рассвету попасть и занять на рынке местечко какое побойчей, потому как на собственную бойкость уже не рассчитывал. И так не больно-то боек мужик был, а теперь и подавно: вглубь вся живость его ушла, как рыба в холода.
   — Да уж, стало быть так, раз оно не этак!

 


7


   Так случилось, что Колька Полушкин ни разу в жизни ни с кем всерьез не ссорился. Ни поводов не встречалось, ни драчливых приятелей, и хоть боли самой разнообразной натерпелся предостаточно, боль эта только тело задевала. А вот душу никто еще доселе не трогал, никто не задевал, и потому к обидам она была непривычна. Нетренированная душа у парня была: большом, конечно, недостаток для жизни, если жизнь эту мерками дяденьки его отмерять, Федора Ипатовича Бурьянова.
   Но Колька своими мерами руководствовался, и поэтому отцовская оплеуха угольком горела в нем. Горела и жгла, не затухая. Пустяк, казалось бы, чепуховина: родная ведь рука по загривку прошлись, не соседская. Станешь объяснять кому, засмеют:
   — Не блажи, малец! На отца ведь кровного губы-то дуешь, сообрази.
   Но одного соображения тут, видно, было недостаточно, как Колька ни соображал. Чего-то еще требовалось, и потому он, от слез ослепнув, пошел туда, где— верил он — и без соображений все поймут, разберутся и помогут.
   — А они говорят: «Дай ты ему леща!» А он и ударил.
   Нонна Юрьевна хорошо умела слушать. Глядела как на взрослого, всерьез глядела, и именно от этого взгляда Колька оковы вдруг все растерял и заплакал навзрыд. Заплакал, уткнулся Нонне Юрьевне в коленки лбом, и она утешать его не стала. Ни утешать, ни уговаривать, что, мол, пустяки это все, забудется: отец же приложил, не кто-нибудь. Очень Колька разговоров сейчас боялся, но вместо разговоров Нонна Юрьевна сладким чаем его напоила, лекарства дала и спать уложила:
   — Завтра, Коля, разговаривать будем.
   Наутро Колька немного успокоился, но обида не прошла. Она, обида-то эта, словно внутрь него залезла, так залезла, что он мог теперь на обиду эту как бы со стороны глядеть. Будто в клетке она сидела, как зверек какой. И Колька все время зверька этого неуживчивого в себе чувствовал, изучал — и не улыбался. Дело было серьезным.
   — Если бы он сам собой меня ударил. Ну, сам собой, Нонна Юрьевна, от досады. А то ведь подучили. Зачем же он до этого себя допускает? Зачем же?
   — Но ведь добрый же он, отец-то твой, Коля. Очень добрый человек. Ты согласен?
   — Ну, так и что, что добрый?
   Нонна Юрьевна не спорила: спорить тут было трудно, так как этот-то предмет Колька знал куда лучше. Намекнула осторожно: может, с отцом переговорить? Но Колька намек этот встретил воинственно:
   — А кто виноват, тот пусть первым и приходит!
   — Можно разве от старших такое требовать?
   — А раз старший, так пример показывай: так ведь вы учили? А он какой пример показывает? Будто он крепостной, да? Ну, а я крепостным ни за что не буду, ни за что!
   Вздыхала Нонна Юрьевна. Где-то там, в недосягаемом, почти сказочном Ленинграде, осталась одинокая мать-учительница. Единственная из большой, шумной семьи пережившая блокаду и в мирные дни потерявшая мужа. Такая же тихая, старательная и исполнительная, как и Нонна Юрьевна: велено было дочери после учебы ехать сюда, в глухомань, на работу, — только поплакала.
   — Береги себя, доченька.
   — Береги себя, мамочка.
   Нонна Юрьевна в поселке мышонком жила: из дома — в школу, из школы — домой. Ни на танцы, ни на гулянья: будто не двадцать три ей, а всех шестьдесят восемь.
   — Хочешь песню про Стеньку Разина послушать?
   Пластинок у Нонны Юрьевны целых два ящика. А книг еще больше. Хозяйка даже опасалась:
   — Сроду вы, Нонна Юрьевна, замуж не выйдете.
   — Почему вы так решили?
   — А на книжки больно тратитесь. Себя бы хоть пожалели: мужики книжных не любят.
   Мужики, может, и не любили, а вот Колька очень любил. И целый тот день они пластинки слушали, стихи читали, про зверей разговаривали и снова пластинки слушали.
   — Ну, голосище, да, Нонна Юрьевна? Аж лампочка вздрагивает!
   — Это Шаляпин, Коля. Федор Иванович Шаляпин, запомни, пожалуйста.
   — Обязательно даже запомню. Вот уж, наверно, силен был, да?
   — Трудно сказать, Коля. Родину оставить и умереть в чужой стране — это как, сила или слабость? Мне думается, что слабость.
   — А может, он от обиды?
   — А разве на родину можно обижаться? Родина всегда права, Коля. Люди могут ошибаться, могут быть неправыми, даже злыми, но родина злой быть не может, ведь правда? И обижаться на нее неразумно.
   — А тятька говорит, что у нас страна самая замечательная.. Ну, прямо самая-самая!
   — Самая-самая, Коля!
   Грустно улыбалась Нонна Юрьевна, но Кольке не понять было, почему она так грустно улыбается. Он не знал еще, ни что такое одиночество, ни что такое тоска. И даже первая его встреча с обычной человеческой несправедливостью, первая его настоящая обида была все-таки ясна и понятна. А грусть Нонны Юрьевны была подчас непонятна и ей самой.
   На второй день Колька не выдержал добровольного затворничества и сбежал. Пока его тятька бессчетные разы нырял за мотором, Колька задами, чтоб на мать не наткнуться, выбрался из поселка. Тут перед ним три дороги открывались, как в сказке: на речку, где ребятня поселковая купалась; в лес, через плотину, и на лодочную станцию, куда он совсем еще недавно бегал с особым удовольствием. И, как витязь в сказке, Колька тоже потоптался, тоже поразмыслил, тоже повздыхал и свернул налево: в хозяйство Якова Прокопыча.
   — Ну, что скажешь? — спросил Яков Прокопыч в ответ на Колькино «здравствуйте». — Какие еще огорчения сообщишь?
   Очень волнуясь и даже малость заикаясь от этого волнения, Колька торопливо, взахлеб рассказал заведующему про весь позавчерашний день. Про то, как ладно бежала лодка и как разворачивались дальние берега. Про то, как старательно помогал Егор туристам. Про матрасы и костер, про муравьиный пожар и желтую палатку. Про колбасу с булкой и две эмалированные кружки, которые опрокинул тятька с устатку под настойчивые просьбы приехавших. И еще как плясал он потом, как падал…
   Яков Прокопыч слушал внимательно, не перебивая: только моргал сердито. В конце уточнил:
   — И ты, значит, ушел?
   — Ушел, — вздохнул Колька, так и не решившись поведать о пощечине. — Я ушел, а он остался. С мотором еще.
   — Значит, ты не виновен, — сказал, помолчав, заведующий. — А я тебя и не привлекаю: не ты у меня работаешь.
   — Я же не для того, — вздохнул Колька. — Я же все, как было, рассказал. Он же переживает, дяденька Яков Прокопыч.
   — Он бесплатно переживает, а я -за деньги. Ладно… Все ясно. Мал еще учить. Мал. Ступай отсюда. Ступай и не появляйся: запрещаю.
   Ушел Колька. Без особых, правда, огорчений ушел, потому что ни на что не рассчитывал, разговор этот затевая. Просто не мог он не поговорить с Яковом Прокопычем, не мог не рассказать ему, как все было, зная, что тятька про то никогда и никому не расскажет. А то, что Яков Прокопыч, про все узнав, просто-напросто прогонит его, Колька предчувствовал и поэтому не удивился и не расстроился. Задумался только и опять пошел к учительнице.
   — Почему это люди такие злые, Нонна Юрьевна?
   — Неправда, Коля, люди добрые. Очень добрые.
   — А почему же тогда обижают?
   — Почему?..
   Вздохнула Нонна Юрьевна: легко вам вопросы задавать. Можно было не ответить, конечно. Можно было и отделаться: мол, вырастешь — узнаешь, мал еще. Можно было и на другое разговор этот перевести. Но Нонна Юрьевна в глаза Кольке заглянула и лукавить уже не могла. Чистыми глаза были. И чистоты требовали.
   — О том, что такое зло, Коля, и почему совершается оно, люди давно думают. Сколько существуют на свете, столько над этим и бьются. И однажды, чтобы объяснить все разом, дьявола выдумали, с хвостом, с рогами. Выдумали дьявола и свалили на него всю ответственность за зло, которое в мире творится. Мол, не люди уже во зле виноваты, а дьявол. Дьявол их попутал. Да не помог людям дьявол, Коля. И причин не объяснил, и от зла не уберег и не избавил. А почему, как, по-твоему?
   — Да потому, что снаружи все искали! А зло — оно в человеке, внутри сидит.
   — А еще что в человеке сидит?
   — Живот! Из-за живота-то и зло. Всяк за живот свой опасается и всех кругом обижает.
   — Кроме живота есть еще и совесть, Коля. А это такое чувство, которое созреть должно. Созреть и окрепнуть. И вот иногда случается, что не вызревает в человеке совесть. Крохотной остается, зеленой, несъедобной. И тогда человек этот оказывается словно бы без советчика, без контролера в себе самом. И уже не замечает, где зло, а где добро: все у него смещается, все перепутывается. И тогда, чтобы рамки себе определить, чтобы преступлений не наделать с глухой-то своей совестью, такие люди правила себе выдумывают.
   — Какие правила?
   — Правила поведения: что следует делать, а что не следует. Выносят, так сказать, свою собственную малюсенькую совесть за скобки и делают ее несгибаемым правилом для всех. Ну, они, например, считают, что нельзя девушке жить одной. А если она все-таки живет одна, значит, что-то тут неладно. Значит, за ней надо особо следить, значит, подозревать ее надо, значит, слухи о ней можно самые нелепые…
   Остановилась Нонна Юрьевна. Опомнилась, что свое понесла, что из общего и целого вывод сделала частный и личный. И даже испугалась:
   — Господи, у меня же плитка на кухне не выключена!
   Выбежала, а Колька этого и не заметил. Сидел, брови насупив, думал, прикидывал. Слова Нонны Юрьевны к своему житью-бытью примерял.
   Насчет правил точно все сходилось. Видал Колька таких, что жили по своим правилам, а тех, кто этих правил не придерживался, считали либо дураками, либо хитрюгами. И если правила, по которым жил Яков Прокопыч, были простыми и неизменными, то правила родного дядюшки Федора Ипатовича решительно расходились с ними. Они были куда изощреннее и куда гибче прямолинейных пунктиков контуженного сосной Якова Прокопыча Сазанова. Они все могли оправдать и все допустить — все, что только нужно было в данный момент самому Федору Ипатовичу.
   И еще были тятькины правила. Простые: никому и никогда никаких правил не навязывать. И он не навязывал. Он всегда жил тихо и застенчиво: все озирался, не мешает ли кому, не застит ли солнышка, не путается ли в ногах. За это бы от всей души спасибо ему сказать, но спасибо никто ему не говорил. Никто.
   Хмурил Колька брови, размышлял, по каким правилам ему жить. И как бы сделать так, чтобы никаких правил вообще больше бы не было, а чтобы все люди вокруг поступали бы только по совести. Так, как тятька его поступал.
   А пока Колька ломал голову над проблемами добра и зла, учительница Нонна Юрьевна тихонечко плакала на кухне. Хозяйка ушла, и можно было, не таясь и не прилаживая дежурных улыбок, вдоволь посокрушаться и над своей незадачливой судьбой, и над своими очками, и над ученой угловатостью, и над затянувшимся одиночеством.
   А может, и правда, что мужчины книжных девушек не любят?.

 


8


   Поезд прибыл в областной центр в такую рань, что Егор оказался возле рынка в пять утра. Рынок был еще закрыт, и Егор остановился возле ворот, положив мешки на асфальт. Сам же подпер плечом соседний столб, свернул цигарку вместо завтрака и начал с опаской раздумывать о предстоящей торговой операции. Сроду он в купцах не ходил, да и руки у него под топорище приспособлены были, не под навескиразновески. Дома, в горячке, он чересчур уж уверовал в собственные способности и теперь, хмурясь и вздыхая, сильно жалел об этом.
   Чего греха таить: побаивался Егор базара. Побаивался, не доверял ему и так считал, что все равно обманут. Все равно на чемнибудь да объегорят, и мечтать тут надо о том лишь, как бы не на все килограммы разом объегорили. Как бы хоть чтото выручить, хоть две из тех трех сотенных, что нависли над ним, как ненастье.
   А тем временем и город зашевелился: машины зафыркали, дворники зашаркали, ранние дамочки каблуками зацокали. Егор на всякий случай поближе к мешкам подобрался, променяв удобный дальний столб на неудобный ближний, но вокруг колхозного рынка пока особой активности не наблюдалось. Мелькали, правда, отдельные личности, но облюбованных Егором ворот никто не отпирал.
   — Этто что такое?
   Оглянулся Егор: начальник. В шляпе, в очках, при портфеле. И пальцем в мешки целится.
   — Этто что, спрашиваю вас?
   — Свининка это, — поспешно пояснил Егор. — Свеженькая, значит, личная убоинка.
   — Убоинка? — Под шляпой грозно заерзали брови: вверхвниз, вверхвниз. — Кровь это! Кровь по асфальту струится антисанитарно, вот что я вижу отчетливо и невооруженно.
   Изпод мешков действительно сочилась жалкая струйка сукровицы. Егор поглядел на нее, на строгого начальника, ничего не понял и поспешно захлопал глазами.
   — За такие фортели рыночную продукцию бракуют, — строго продолжал начальник с портфелем. — Какая, говорите, у вас продукция?
   — У меня? У меня никакая не продукция. Убоинка у меня. Поросячья.
   — Тем более блюсти обязан. О холере наслышан? Нет? Чистота — залог здоровья! Фамилия?
   — Мое?
   — Фамилия, спрашиваю вас?
   — Это… Полушкин.
   — Полушкин. — Гражданин в шляпе вынул книжечку и аккуратно занес в нее Егорову фамилию, что очень озадачило Егора. — Снизим оценочный балл, гражданин Полушкин. Знаете, за что именно. Вывод сделайте сами.
   Спрятал книжечку в карман, пошел не оглядываясь, а вслед ему Егор ошалело хлопал глазами. Потом к мешкам сунулся, хотел уж подхватить их, чтобы все было санитарно, да не успел. Двое изза рынка выломились: один уж в годах, а второй — середник. Пожилой завздыхал, зацокал:
   — Ах, самоуправство, ах, паразит!
   — Чего? — спросил Егор.
   — Знаешь, кто это был? — спросил середник. — Главный по инспекции. Он штампы на мясо ставит.
   — Штампы?
   — Не поставит — хана товару. И продавать не разрешат и в холодильник не допустят. Стухнет товарец.
   — Чего? — спросил Егор.
   — Строгачи кругом, страшное дело! — завздыхал пожилой. — Строгачиперестраховщики: эпидемия, слыхал?
   — Чего?
   — Жмут нашего брата…
   Закручинились прохожие, завздыхали, застрекотали: гигиена, санинспекция, эпидемии, категория, штампы, холодильник. Один справа стоял, другой слева расположился, и Егор, слушал их, все башкой вертел. Аж шею заломило.
   — Даа, влип ты, мужик.
   Вот он в прошлом месяце, — пожилой в середника ткнул, на три сотни он накрылся.
   — Чего?
   — Накрылся. С приветом, значит, три сотенных. Как те ласточкикасаточки.
   — Чего?
   — Даа, было дело, было… У тебя чего тут, телятинка?
   — Поросятинка. — Егор, разинув рот, глядел то на правого, то на левого. — Что же делатьто мне, мужики, а? Присоветуйте.
   — А чего тут присоветуешь? Забирай свои мешки да дуй до дому. Сдашь в родном колхозе по рублю за килограмм.
   — По рублю?
   — По рублю не возьмут, — сказал середник. — Зачем им по рублю? От силы по семь гривен.
   — Семь гривен? Нельзя мне по семьто гривен, никак нельзя. Начет на меня. Три сотенных начет.
   — Даа, дела, — вздохнул пожилой. — Обидно, конечно, но раз он твою фамилию записал, то все.
   — Нуу?
   — Помог бы ты мужикуто, а? — попросил за Егора середник. — Видишь, и начет на него, и поросятинка тухнет.
   — Трудно, — закручинился пожилой. — Ой, трудное это дело. Немыслимо!
   — Мы понимаем! — зашептал, озираясь, Егор. — Мы это, трудностито ваши, как говорится, учтем. Учтем ваше беспокойство.
   — Это — лишнее, — строго сказал пожилой. — Я к тебе всей, можно сказать, душой, а ты — деньги. Обижаешь.
   — Обижаешь, — подтвердил середник.
   — Да что вы, что вы! — перепугался Егор. — Это так я, так! Сболтнул я, граждане.
   — Сболтнул он, — сказал середник. — Может, уважим?
   — Главное тут, как начальство объехать, — размышлял пожилой. — Фамилиято известна: записана фамилиято. Вот в чем сложность. Может, лучше сразу все продать, а? Продать все чохом. Оптом, как говорится: полтора рубля за килограмм.
   — Полтора? — ахнул Егор. — Да что вы, граждане милые! Грабиловка полная получается.
   — Грабиловка, говоришь? А то, что фамилию твою на цугундер взяли, это как называется? Сам ты во всем виноват, раскорячился тут антисанитарно, а потом орешь: грабиловка! Да на что ты нам сдался, спрашивается? Мы же помочь тебе хотели, потоварищески.
   — Не хошь — как хошь, — сказал середник. — Ходи грязный.
   И пошли оба. Заскучал Егор, замаялся, не выдержал:
   — Мужики! Эй, мужики! Остановились.
   — Два рубля с полтинничком…
   — Пошел ты!
   И сами пошли. Заметался Егор пуще прежнего:
   — Мужики! Граждане милые, не бросайте! Опять остановились:
   — Ну, чего тебе? Мы же тебе уважение оказываем, мы тебе помощь, можно сказать, за здорово живешь предлагаем, а ты — верть да круть, круть да верть.
   — Несерьезный ты мужик. Так оно получается.
   — Да куда же вы, гражданетоварищи? А я как же?
   — А как хочешь.
   К углу направились, за рынок. Закричал Егор:
   — Стойте! Ладно уж, чего там гадать да выгадывать. Давай за все про все две сотенных да тридцаточку.
   Знал ведь, что хитрят мужики. Хитрят, врут, изворачиваются, и от всего этого росло в его душе какое-то очень усталое открытие. Он вдруг вспомнил и Федора Ипатовича, выгадывавшего на чужом горе себе бревнышно; и Якова Прокопыча, беспокоившегося только о том, чтобы его, его лично не коснулось чье-то несчастье; и туристов, и этих ловкачей, и еще многих других — таких же мелких, жадных и думающих только о себе. Вспомнил он обо всем этом и сказал:
   — Давай за все про все…
   — Ну, знаешь, это сперва прикинуть требуется. Волоки на весы свою продукцию.