Потом я пытался подсчитать, сколько раз я летал на землю от кулака Щелкунчика. Это была явно двузначная цифра, но в нокаут он меня так и не послал, потому что я тут же вскакивал и вновь спешил получить очередную порцию. Зачем я так тогда торопился, этого я никогда объяснить не смогу. Просто махал кулаками и лез на рожон…
   — Да очнись-же, чудак!..
   Это доходит, так как меня вдобавок трясут за плечи. По инерции я еще несколько раз тюкаю Федора в живот кулаками и выключаю двигатели.
   Враг бежал, поле битвы осталось за нами. В рассветном тумане гулко разносится лай Фишки, преследующего противника. Судя по лаю, бой кончился не только-только, и, следовательно, последние две минуты я лупил Федора. Славка, скорчившись, сидит на земле. Голова разбита, а красивые волнистые волосы, которые он обычно расчесывает через каждые полчаса, залиты кровью.
   — Генка, воды.., — хрипит он.
   Я бодро хватаю ведро и бегу к колодцу. Зачерпываю, не глядя, сколько набралось: сегодня мне не до насмешек. Федор отбирает ведро и поливает Славкину голову.
   И тут я чувствую, что с коленями у меня происходит какая-то трясучка. Медленно опускаюсь на бревно, и боль вдруг наваливается на меня, словно только и ждала, когда я присяду. Болят лицо, голова, грудь, руки, живот — болит все, что способно болеть, даже волосы. Дыбом они вставали, что ли?..
   — Генка, воды!.. — Это Федор.
   — Не тронь его, — хрипит Славка. — Ему досталось не меньше нашего.
   Федор идет к колодцу, а я удивляюсь настигшему меня приступу невесомости. Земная невесомость в отличие от космической имеет тенденцию к разделению тела на части: в то время как ноги наливаются ртутью, голова приобретает легкость и явно стремится ввысь. Словом, лечу я!..
   Прихожу в себя, когда солнце светит вовсю. Я лежу в тени на брезенте, укутанный в два одеяла. Все у меня на месте, и закон всемирного тяготения вроде опять существует, но тело ломит так, будто я накануне слегка попал под грузовик.
   — …из армии вернулся. А я и не знал, что Верка до призыва с ним гуляла! Пошел, как телок на бойню…
   Славка прерывает свой рассказ тихим и очень жизнерадостным смехом. Я выглядываю из-под одеял: мои наставники сидят на траве под полузасохшей березой. На расстеленной газете стоят бутылка, три стакана, нарезанная большими кусками нечищеная ставрида и обломки нашего давным-давно засохшего хлеба. Чуть в стороне — завернутая в телогрейку кастрюля, возле которой, пуская слюни, лежит Фишка.
   — Захожу, а в избе полно ребят: дружки его. Выпивши уже здорово, бельма на меня выкатили. Ну, я сразу понял ситуацию и двинул в окно. Хорошо еще, дом современный — окна широкие. Ребята, конечно, за мной, но я рву вперед и пока лидирую, как Борзов на стометровке. Все-таки колом они меня пару раз по башке достали, но ноги я унес. Ботинок, правда, в речке утопил: жалко. Хороший был ботинок…
   — Мало тебя, Славка, за баб, видно, били.
   — Много! — радостно не соглашается Славка. — А что делать, если они меня любят? Разве женщине откажешь, Федя? Грубость это — женщине отказывать…
   Он опять заливается беззаботным смехом. Он смеется всегда, в любых обстоятельствах, и за это ребята многое ему прощают.
   — Давай быстрей, картошка стынет, — говорит Федор в ответ на мое «доброе утро», произнесенное довольно косноязычно по причине онемения нижней челюсти.
   По этой же причине я и умываюсь весьма символически, так как проклятая челюсть не терпит, оказывается, никаких прикосновений. Осторожно промакиваю лицо полотенцем, о цвете которого лучше никогда не говорить маме, и, прихрамывая, подхожу к ребятам. При моем приближении на Славку нападает приступ смеха, но особенно всплескивать руками ему тоже не очень-то сладко. Он все время ойкает и хватается за разные места.
   — В зеркало… В зеркало глянь!..
   Федор серьезно подает мне зеркало. Да, портретик вполне модернистский: преобладают фиолетово-багровые тона…
   — Выпей, — Федор разливает водку. — Сразу легче станет.
   Оказывается, мне больно не только говорить, но и трясти головой. Объединив то и другое, категорически отказываюсь.
   — Дурак! — Славка искренне хочет, чтобы мне стало лучше. — Это же для лечения!
   Лечение — порошки и пилюли. Ну, там, банки, компрессы, на крайний случай — укол. А водка… Я бы сказал об этом ребятам, если бы мог, но шевелить челюстью свыше моих сил. Я молча сажусь на траву и выбираю огромный ломоть ставриды: к счастью, аппетит мне не отбило… А рот не раскрывается. То есть раскрывается, но туда ничего не всунешь. Вид, вероятно, у меня глупейший, потому что Славка от хохота не может проглотить свою водку.
   — Есть хочешь? — спрашивает Федор.
   Я осторожно — чуть-чуть! — наклоняю голову.
   — Тогда придется выпить, брат, — улыбается Федор. — Водка боль снимет, поешь по-человечески.
   Давясь, выцеживаю полстакана противной местной водки. В голове начинаются шум и звон, но челюсть действительно можно передвинуть и вверх и вниз, и боли почти нет. Сразу повеселев, наваливаюсь на ставриду, а тут Славка распаковывает кастрюлю, и горячий картофельный пар столбом поднимается в небо.
   Интересно, что по поводу этого завтрака сказала бы моя мама?
 
2
 
   Пыль вездесуща, как воздух: скрипит на зубах, жжет глаза, зудит на всем теле. Я убежден, что она выстлала мои внутренности тем же толстым бархатистым слоем, каким я покрыт снаружи.
   Вторую неделю мы «мотаем километраж». Сторожевая служба кончилась, когда с завода вернулся вездеход. Мы приступили к нормальной посменной работе, но начальство приказало в кратчайший срок намотать двадцать пять тысяч километров. Техником-испытателем назначили Юрку Березина, интересы ОТК представляет Степан Смеляков, а командиром вездехода стал сам руководитель группы испытаний Лихоман.
   Написать портрет Лихомана очень сложно, потому что оперировать придется всего двумя красками — красной и оранжевой. Больше никаких оттенков Лихоман не отражает: он поглощает их, как голодный Федор тушенку. Оранжевой частью спектра наделила нашего командора природа-мать, красный — благоприобретение на тернистой стезе испытателя гусеничных машин. Дело в том, что при всем гвардейском росте, любви к испытаниям и зычном голосе Лихоман не может ездить внутри вездехода. Его укачивает, как малокровную филологичку. Поэтому перед выездом мы укладываем наш чудо-брезент на передний надмоторный лист, и Лихоман возлежит там, как римский полководец. Говорят, что и зимой он путешествует на том же месте, только ребята дополнительно заворачивают его в тулуп.
   Степан Смеляков, наоборот, возмутительно черен. Черен какой-то разбойной чернотой: не негритянской, не цыганской, а ночной. Плюс к этому он невероятно хитер и никогда не скажет ни «да», ни «нет», а всегда промычит так, что это мычание можно истолковать как угодно. Выбить из него подпись под каким-нибудь документом столь же сложно, как уговорить Фишку выкупаться в реке. Это обстоятельство стяжало Степану славу самого ценного работника отдела технического контроля.
   По причине жары мы катаемся без тента. Лихоман лежит на брезенте и дремлет, когда дорога ровная, а машина работает нормально. Если Степан не за рычагами, он обычно сидит рядом, по-турецки скрестив ноги. Я и Славка болтаемся в пустом кузове — я стою на сиденье, чтобы все видеть; Славка либо глубокомысленно курит, либо ковыряется в походной рации: по совместительству он радист.
   Юрка с нами не общается: он недавно кончил техникум и еще не привык к своему полувысшему образованию. Каждые десять минут он влезает на сиденье и через голову водителя заглядывает на щиток приборов. Это занимает в среднем минуту, остальные девять Юрка старательно записывает показания в журнал испытаний. Он очень аккуратен, степенен и важен, но все равно его никто не принимает всерьез.
   Мы кочуем по пустынным, заброшенным проселкам, как моторизованные цыгане. Проселки часто упираются в речки или овраги; тогда вездеход останавливается, и все вылезают. Федор следует под мост изучать быки и стропила; Степан проходит на середину сооружения и начинает озабоченно топать; Лихоман привычно окидывает взглядом окрестности, ища объезд. Мы с удовольствием разминаем затекшие ноги; Юрка, естественно, разминает их отдельно от нас.
   Когда разведчики возвращаются, происходит следующий разговор.
   — Выдержит, — бурчит Федор. — Сваи — во! В обхват.
   — М-да… — вздыхает Степан. — Сваи — это точно. И настил…
   — Там — укосины, — уточняет Федор.
   — Укосины есть, — соглашается Степан. — Однако дерево.
   — Ехать-то можно? — интересуется Славка.
   — Можно.
   — Кто его знает…
   Лихоман молча переходит мост, на той стороне приседает, заглядывая под настил, и кричит:
   — Давай в объезд!..
   — А я говорю: можно!.. — орет Федор. — Чего мы там-то кувыркаться будем?.. Прошлый раз не послушали меня, а что вышло?
   Прошлый раз мы сунулись в топь и потом часа четыре вытаскивали машину.
   — А я говорю: давай!..
   — А я говорю: опять в топь сунемся!..
   — Да?..
   — Я тебе говорю!..
   Лихоман лезет под мост.
   Степан вздыхает:
   — Баламут ты, Федор.
   — Считаешь, мост не выдержит?
   — Вообще-то… — Степан начинает прикуривать, и разговор обрывается.
   Федор терпеливо ждет ответа, но спички у Степана гаснут ровно до того мгновения, пока из-под моста не появляется Лихоман:
   — Давай, Федя, в мою голову!..
   При такой команде мы не имеем права садиться в машину. Только водитель и техник-испытатель по долгу службы обязаны рисковать провалиться вместе с мостом. Юрке очень нравится эта особенность его должности. Он бросает на нас горделивый взгляд и небрежно говорит:
   — Рискнем?
   Мы переходим к Лихоману, а Федор осторожно вводит на шаткий мостик тяжелую машину. Приглушенно урчит мотор, шлепают о дерево гусеницы, а все сооружение немилосердно скрипит и раскачивается. Славка толкает меня:
   — Гляди, Москвич, сваи-то, как ухваты, скрючились!..
   Что-то зловеще трещит, но вездеход, победно рыча, уже выбирается на нашу сторону. Юрка воображает себя по меньшей мере Туром Хейердалом.
   — Во-во, — говорит Степан. — Я же говорю: дерево. Оно кого хочешь выдержит. А объезд — дело ненадежное, Юлий Борисыч. Топь — это не для нас.
   По деревням мы пролетаем с особенным шиком. Услышав рев нашего вездехода, наиболее сообразительные собаки забиваются в подворотни. Глупые, хрипя и страдая, скачут рядом, задыхаясь от злобы, страха, пыли и синих клубов газойля. Славка уверяет, что после такой пробежки они на этом свете долго не заживутся, потому что стерпеть весь комплекс нашего страшилища могут только люди.
   — Почему человек — царь природы, знаешь? Ты сейчас скажешь, что, мол, разум, дубину сделал да горшок из глины слепил? Чепуха: горшок и медведь слепить может, если захочет. Просто человек — самое терпеливое животное, вот и, все. И дрессировать его куда проще, чем обезьяну. И все он стерпит, даже наш вездеход.
   Я сомневаюсь. Но у Славки в запасе давно продуманный аргумент:
   — Ты прикинь, что было бы со слоном, если бы его запихали в нашу коляску да помотали бы по проселкам полтысячи километров. Сдох бы тот слон как миленький. Откинул бы хобот, и вся игра…
   Пока ребята высматривают место для обеденного привала и разводят костер, я иду в деревню за молоком и хлебом. Если покупок предполагается много, со мной идет Славка.
   Я люблю эти походы. Люблю шлепать дырявыми кедами по нежнейшей пыли проселочных дорог и ждать, когда утихнет наконец застрявший в ушах грохот нашей колымаги. Через полчаса он идет на убыль, и сначала я слышу, как брякает пустое ведро, а потом — даже жаворонка в белесом от зноя небе… Впрочем, чаще мы ходим со Славкой, и поэтому вместо жаворонков я слышу его:
   — …если бы не было ледникового периода, не видать бы нам телевизоров, как своих ушей. Максимум, до чего бы доперло человечество, так это валить мамонта с одного удара. Соображаешь — почему?
   Соображаю я туго, но, надеюсь, не от природы. Кроме того, на этот вопрос можно не отвечать: Славка все равно доскажет свою гипотезу до конца.
   Он излагает новые гипотезы в среднем раз в три дня. Он вычитывает их в «Науке и жизни», «Технике—молодежи», «Знании — силе», «Вокруг света» и еще каких-то журналах. Журналы эти Славка покупает в букинистическом магазине оптом за весь год — не потому, что это дешевле, а по нетерпеливости характера. У него солидные знакомства в среде букинистов, где и оседает львиная доля Славкиной зарплаты. Начитавшись статей, он перемешивает их в своей голове и выдает порциями.
   — Три причины. Во-первых, возникшие трудности в смысле жратвы заставили наших предков соображать насчет завтрашнего дня. Во-вторых, мерзнуть они стали, а холод последнего дурака заставит о шубе подумать. Шить начали, кроить, короче — заниматься начертательной геометрией. Опять же в холод без кипятку не проживешь, значит, хочешь не хочешь, а физику познавать пришлось. Но самое главное — пункт третий: лед. Лед вошел в соприкосновение с человеком, и начал этот человек пить талую воду. А известно, что в талой воде дейтерия почти нет, и, следовательно, нет биологического тормоза для дальнейшего развития.
   Он смотрит на меня победоносно, но мне лень реагировать. Жарко. Тело ломит от постоянного встречного ветра. Даже губы стали твердыми: их трудно растянуть в улыбку без того, чтобы не треснула кожа.
   — Талая вода — сила, — бубнит Славка. — Если пить ее каждый день по два стакана…
   Что будет, если пить талую воду каждый день по два стакана, я так и не узнаю, потому что Славка вдруг замолкает и достает расческу: за поворотом виднеются первые дома деревни.
   Я не приспособлен для хождений по магазинам: вероятно, родители допустили какой-то пробел в моем воспитании. Очередь в десять человек всю жизнь приводила меня в уныние — я сразу же поворачивал домой и объявлял маме, что указанного продукта в магазине нет и быть не может. Мама вздыхала и сама шла на розыски.
   Сейчас ситуация изменилась не в смысле очередей, а в смысле отсутствия мамы. Славку я считаю специалистом по молоку: ему очень нравится шляться из дома в дом, болтать с хозяйками и торговаться. А я почему-то всегда нарываюсь на очереди. В сельпо они носят принципиально другой характер: они добродушнее, короче и медлительнее городских и возникают не в силу товарного дефицита, а по причине старых знакомств и родственных отоошений.
   — Клавка моя письмо прислала. Пишет: посылают мужа в Африку.
   — Ну?.. — удивляется продавщица. — А сама-то поедет?
   — Не решается. Жарища там, говорит, и картошки нигде не купишь.
   Письмо перекочевывает за прилавок. Продавщица вытирает руки и достает из конверта два мелко исписанных листка.
   — Вслух читай!.. — требует очередь.
   — «Здравствуйте, дорогие мама, брат Валерий и сестра Тоня…»
   Торговля прекращается. Очередь слушает обстоятельное письмо далекой Клавки, спрашивающей, ехать ли ей с мужем в Гвинею или отпустить его одного. Стоящий впереди меня бородатый мужик на скрипучем протезе закуривает, пряча папиросу в огнеупорную ладонь.
   — Нет, мужа одного в Африку отправлять — непорядок — басит он в паузу. — Негритянки тоже, знаешь, не дуры. Пляшут-то как, видала? Срамота, а он мужик видный и со специальностью.
   — С них подписку берут, — говорит продавщица. — Чтоб ни-ни — и не знакомились.
   — Подписку… — ворчит мужик. — С подпиской спать не ляжешь…
   Я тихо злюсь: голодные, усталые ребята ждут свежего хлеба. Злюсь и глупо торчу в замершей очереди. И все-таки если не телепатия, то какая-то чертовщина существует. Иначе не объяснить, почему я вдруг оглядываюсь.
   Оглядываюсь и мгновенно глохну: в дверях стоит девчонка. Худенькая, с небрежно взбитой прической, в легком, явно городского покроя платье. Видно, влетела с разгону и не может со света понять, что за собрание происходит в полутемном магазине.
   Это она, та, что танцевала на берегу. Правда, танцевала она на расстоянии добрых сорока километров отсюда, но это неважно.. В конце концов, география — наука не точная.
   Девчонка сталкивается со мной взглядом. Это, конечно, глупо, но с пятнадцати лет я утратил способность играть с девчонками в гляделки. А на этот раз я задерживаю взгляд чуть дольше и успеваю заметить, как сердито съеживаются ее выгоревшие бровки. Девчонка вздергивает нос и стремительно вылетает из магазина, парашютом раздув широкое платье.
   — «…у Наташеньки зубки режутся, и она тянет все в рот, — читает тем временем продавщица. — В наших краях и то врачи велят на это внимание обращать, а какую дрянь она в той Африке потянет, так это и представить себе невозможно…»
   На крыльце громко звякает крышка, и в сельпо появляется Славка.
   — Чего застрял?
   — Очередь, — шепотом поясняю я.
   — «Очередь, очередь»… — ворчит он и начинает медленно пробиваться к прилавку. — Гвинея-Бисау!.. — вдруг громко объявляет он. — Знакомое местечко.
   Очередь дружно поворачивается к Славке. Продавщица прекращает чтение.
   — Здравствуйте, — весело говорит Славка, оттерев плечом какую-то пригорюнившуюся старушку. — Год в Судане инструктором работал. Как раз на границе с Гвинеей: мы туда за кока-колой по воскресеньям бегали. Насколько я помню, Судан никак не соприкасается с Гвинеей, но очередь, видимо, помнит географию еще хуже меня. Все смотрят Славке в рот.
   — Жара кошмарная. Ну конечно, змеи там, скорпионы, мухи-цеце. Но вообще-то ничего, привыкаешь. Кто едет-то?
   — Дочь, — всхлипывает стоящая впереди. — С детишками…
   — Перебьются, — твердо говорит Славка. — Советую черных сухарей насушить мешка четыре: хлеба там нет.
   — Совсем нет? — поражается мужик на протезе.
   — Ни крошки, — авторитетно заявляет Славка. — Кстати, а у вас-то хлеб свежий?
   — Свежий… — Ну, отпустите нам пока килограммов десять, Генка, давай мешок. Да, так насчет Гвинеи…
   Через три минуты мы выходим из сельпо. Я волоку мешок с теплым хлебом. Славку провожают благодарственными возгласами и приглашениями погостить. На крыльце я останавливаюсь: нет, девчонки не видно. Что за чертовщина?..
   — Давай мешок, — ворчит Славка. — Давай мне мешок, а сам попрешь молоко. Что ты головой вертишь?
   — Шея онемела, — говорю я, беру ведро с молоком, и мы неторопливо идем по щедро усыпанной коровьими лепешками деревенской улице.
   — Ну и народ наши славяне! — вдруг смеется Славка. — Чем хлеще врешь, тем больше верят…
   А я не слушаю его. Я гляжу через плетень: у крыльца стоит она, та самая. Значит, не чертовщина, значит, она действительно существует!.. Я набираю полную грудь воздуха и начинаю очень громко петь:
 
 
Пусть всегда будет солнце,
Пусть всегда будет небо…
 
 
   Кажется, она смотрит в мою сторону!..
 
 
Пусть всегда будет мама…
 
 
   — Чего ты разорался? — удивляется Славка. — Мама ему понадобилась!
   Она не только смотрит — она быстро идет к калитке, открывает ее и выходит на улицу. Значит, она — это она, та, что танцевала…
   — Славка, бежим!.. — кричу я, наступаю на свежую коровью лепешку, поскальзываюсь и с ног до головы обдаюсь прохладным, отстоявшимся в погребе молоком…
   Славка корчится. Смеется девчонка, смеется какая-то женщина. А я весь мокрый и весь перемазанный. Видно, встал не сразу, а побарахтался, ища ускользавшую точку опоры.
   У Славки судороги от хохота. Он абсолютно лишился дара речи, а только показывает на меня пальцем:
   — Ва… ва… ва…
   Я брожу по молочной луже и никак не могу отыскать ведро. Не раздавил же я его, в конце концов!..
   — Вот ведро! — кричит девчонка, давясь смехом. — Ты его за плетень забросил!..
   Я молча поднимаю слегка погнутое ведро. Штаны, рубашка и кеды промокли насквозь и стали противно жирными; наверно, со стороны я похож на осеннего сома, сонного и жирного. Мне бы следовало подобрать ведро и уносить отсюда ноги, а я начинаю выпрямлять его на коленке.
   — Балет!.. — выдавливает наконец Славка.
   Я молча гну ведро в трех шагах от девчонки и чувствую, как от меня пахнет коровой.
   — Иди умойся, — говорит она. — Волосы у тебя слиплись.
   Я прекращаю попытки придать ведру прежнюю форму и, не поднимая головы, иду к мешку. Подхватываю его и вдруг замираю.
   Вокруг слышится гнусное жужжание: зеленые толстые мухи нагло атакуют мои штаны. Славка отбирает мешок:
   — Ты рассадник! Я с тобой и шагу не сделаю!..
   Потом мы оказываемся во дворе. Я остаюсь в одних плавках, и Славка поливает мне из бадьи колодезной водой. Я с трудом сдерживаюсь, чтобы не заорать, и все время лихорадочно ловлю ускользающий брусок колючего мыла. Девчонка стоит рядом и командует:
   — Намыль голову еще раз. Уши забыл. Локти грязные.
   — Сохни, — говорит Славка, обдав меня последней двухведерной порцией. Он берет ведро, к которому теперь никак не подходит крышка, и опять идет за молоком.
   Я стираю свое барахлишко в долбленой колоде. Девчонка сидит на срубе колодца и болтает ногами.
   — А ты кто? — спрашивает она.
   — Испытатель, — к сожалению, обстоятельства не позволяют вложить в это слово достойную долю гордости. — Вездеход гоняем на гарантийный километраж.
   — Это такая вонючая машина?
   — Почему вонючая?.. — уныло обижаюсь я.
   — Не знаю почему. Вероятно, такую сделали. А сам откуда?
   — Из Москвы.
   Некоторое время она молчит. Потом объявляет:
   — Смешно.
   — Почему?
   — Потому что я тоже из Москвы. Я в гости к дедушке приехала.
   Сердце мое чуть бултыхнулось, но я все-таки спросил:
   — Это дедушкин дом?
   — Нет, это тетин. Дедушка далеко отсюда, в Бруснятах. Там, где ты за мной подглядывал.
   Я мучительно краснею. Просто чувствую, как наливаюсь кровью.
   — Я не подглядывал…
   — Врешь, подглядывал, я тебя по голосу узнала: очень уж ты противно поешь. И вышла специально, чтобы сказать, что подглядывать подло. — Девчонка слезает с колодца, отряхивает платье и идет в дом. — Мыло не стащи.
   Я собираю в охапку свои вещички, взваливаю на спину мешок с хлебом и в одних плавках выхожу на улицу. Выбираюсь из деревни и раскладываю на обочине одежду. Потом ложусь на живот в горячую пыльную траву. Горько, но справедливостью на свете и не пахнет. Я же действительно не подглядывал, я же случайно влип в эту историю, я же жертва, я не преступник. Наоборот, я нарочно заорал тогда, но как это ей докажешь? И вообще в этой девчонке, как выяснилось, ничего нет — только что розовой казалась, ну, так это просто оптический обман, разложение белого цвета на составляющие. Между прочим, черный цвет честнее белого: он ни на что не разлагается, а обладает собственным характером.
   Вот если бы мы видели черными лучами, а не белыми, так эта девчонка никогда бы не показалась мне розовой, а была бы такой, какая есть…
   Весь день ребята потешаются надо мной. Юрка просто отвратительно смеется, и поэтому я очень на него злюсь. Если человек попал в смешное положение, над ним можно немного повеселиться, но зачем же элементарно тыкать пальцем и гоготать?
   Возмездие наступает вечером. Впрочем, судьба перестаралась, и нам было совсем не до смеха.
   Ежедневно с семи до девяти у нас урок вождения. Лихоман выбирает укромное местечко, и мы по очереди садимся за рычаги. Обычно машина ходит по кругу, и поэтому все, кому надоело трястись, слезают на землю. Остаются ученики — я и Юрка — и инструктор Федор, или Степан.
   Сегодня инструктором Степан, а это значит, что замечаний будет в девять раз больше. Степан очень придирчив и дотошен:
   — Носком дави на газ, носком!..
   — Я знаю, — огрызается Юрка.
   — Рычагами не дергай: не грабли.
   — Знаю! — злится Юрка, во всем усматривая унижение своего среднего технического образования.
   — Говорю, рычагами не дергай!..
   Машина рыскает, как ищейка. Я болтаюсь на надмоторном листе, то приваливаясь к Степану, то откатываясь к правому борту. Мотор воет в такт дерганьям: у Юрки какая-то странная взаимосвязь между конечностями, и он не может не шевелить рукой, если двигает ногой. Это очень раздражает Степана:
   — Что ты все дрыгаешься?
   — Сам знаю! — привычно парирует Юрка, а машина по-прежнему выписывает вензеля.
   Мы учимся на широченной полосе отчуждения высоковольтной линии. Полевая дорога петляет между опор, и Степан все время направляет Юрку подальше от них. Линия, наверно, не очень мощная, потому что опоры деревянные. Тысяч шесть вольт, не больше.
   — Левый рычаг, левый!.. Левый…
   Бац! Машина с ходу бьет носом в опору. Столб трещит, провода раскачиваются, с них пригоршнями сыплются искры, а перед моим носом вдруг мелькают рыжие сапоги Степана. Тишина, только мелодично позванивают медные провода. Подрубленный столб наклонился в нашу сторону, и непонятно, почему он до сих пор не падает. Степана рядом нет, а из люка водителя торчит Юркина голова.
   — Где Смеляков?
   — Не знаю. — Я гляжу, как над головой, сверкая на солнце, раскачивается толстый провод. — Как ты в столб угодил?
   — Левый тормоз не держит, — говорит Юрка. — Я тяну, а он не схватывает.
   — «Не схватывает»!.. — кричит невесть откуда появившийся Степан. — Тебя бы так схватывало, раззява! А ну, вылазь из машины к…
   Грудь, ноги и живот его в желтой пыли. Поскольку наши наряды всегда пропитаны маслом, пыль эта пристает раз и на всю жизнь.