— Вылазь!..
   Юрка молча выбирается из машины. Степан с опаской подходит к столбу и, задрав голову, изучает его. Я слезаю и тоже задираю голову.
   — На чем держится, а?
   — На машине, — говорю я. — Видишь, провода не натянуты.
   — Повезло, — вздыхает Степан. — Шесть тыщ — это тебе не шутка. Упади провод на машину — было бы в ней три головешки.
   — Две, — уточняю я. — Ты сиганул, как Володя Ященко.
   — А я, брат, ученый. Отойди-ка…
   Он осторожно, как к раскаленному, прикасается к наклонившемуся столбу. Юрка стоит в стороне, ковыряя носком ботинка рыжую траву. Осмелев, Степан дергает столб:
   — Держится.
   — Отъедем — упадет.
   — Да-а… — Степан закуривает. Обстоятельства требуют решения, и это сильно беспокоит его. — Ну-ка, техник, ноги в руки и рысью к Юлию Борисычу.
   Юрка на этот раз слушается. Мы садимся на жесткую траву поодаль от машины. Степан никак не может успокоиться.
   — Дурак чертов! Устроил бы головешки из людей. Закуривай.
   — Я не курю.
   — Ну?… — приятно поражается Степан. — Это хорошо, что не куришь. Здоровье, значит, экономишь. А его, известно, на базаре не купишь…
   Тут он начинает толковать про одышку, отсутствие аппетита и плохой сон. Все это он увязывает с курением но, по моим наблюдениям, курение на него пока еще не действует, потому что спит Степан как сурок, а ест за троих. Но Смеляков очень любит жаловаться:
   — Бок болит. Как вертанешься влево — ну прямо ножом…
   — А ты не вертись влево.
   — Дурак! — сердится Степан. — А еще докторский сын. Это же противоестественно, когда колет. Это же — явление ненормальное.
   Насчет ненормальных явлений он дока, если эти явления происходят с машиной. Даже всезнающий, опытнейший водитель Федор не слышит и десятой доли тех нюансов, которые улавливает Степан своим большим, заросшим буйным цыганским волосом ухом: «А смазочку-то в планетарке менять надо, Федя». — «Да я же менял! На прошлом техосмотре…!» — «Шестерни приработку кончили. Слышишь, как поют? Как Уральский хор „Рябинушку“…»
   К машине быстро идут Лихоман, Федор и Славка. Сзади уныло плетется Юрка.
   — Лихо ты в него врезал! — искренне восторгается Славка, разглядывая созданную Юркой конструкцию.
   — Я ему кричу: левый, мол, левый!.. — поспешно и маловразумительно докладывает Степан. — А он…
   — Знаю. Не зуди, — сквозь зубы говорит Лихоман, с силой раскачивая столб. — Шлем!..
   Юрка поспешно срывает с головы шлемофон. Лихоман зло натягивает его, зачем-то застегивает под подбородком.
   — Юлий Борисыч… — начинает Федор.
   — Молчать!..
   Черт возьми, мне это нравится! Именно таким металлом звенел, вероятно, голос зампотеха батальона Лихомана тридцать лет назад. Именно так, непререкаемо и резко.
   — Всем отойти!..
   Мы отходим молча, и это тоже ново, потому что до сих пор ни одно распоряжение еще не выполнялось без ворчливых комментариев. Лихоман лезет в люк, опускает сиденье водителя. Некоторое время он ковыряется там, потом по плечи высовывается наружу:
   — Генка!..
   Почему-то он выбрал меня. Выбрал разделить с ним смертельный риск и неминуемую славу. Сердце мое сладко ноет, пока я бегу к машине.
   — Опусти люк. Поплотнее и без стука.
   Только и всего. Я опускаю люк, возвращаюсь к ребятам. Все молча курят, не отрывая глаз от запечатанной наглухо машины.
   Ревет мотор. Чуть звякают шестерни включенной передачи. Гул мотора падает, потом начинает медленно нарастать. Машина вздрагивает. Мы смотрим на провода. Раскачиваясь, они нестерпимо сверкают в заходящем солнце. Вездеход отползает почти незаметно, почти неуловимо для глаза, но просвета между ним и столбом все нет и нет, а это значит, что столб наклоняется. Федор, присев, напряженно ловит этот просвет.
   — Есть!.. — торжествующе кричит он. — Держится, Борисыч! Давай!
   Лихоман увеличивает обороты. Все быстрее и быстрее отползает машина. Столб держится.
   Резкий рывок, красивый разворот — на одной гусенице при точно дозированных оборотах мотора, предел моей водительской мечты. Со стуком откидывается люк. Лихоман вылезает, снимает шлем; кирпичная физиономия его краснее обычного на пять тонов.
   — Пойдешь в деревню, скажешь, чтобы выключили напряжение, — говорит он Юрке.
   Притихший Юрка уходит в деревню. Мы отгоняем машину в укромное место, расстилаем брезент. Степан, Федор и Славка шушукаются, вытаскивают из карманов смятые рубли. Потом Славка причесывается и следом за Юркой топает в деревню, а я иду за хворостом. Федор разводит костер. Степан, бормоча какие-то заклинания, варит картошку. Я бегаю за водой, мою посуду, таскаю хворост. Все происходит сегодня в полной тишине, потому что Лихоман молча лежит на брезенте.
   Славка приносит водку. Степан наливает кружку. Федор держит наготове располосованный надвое огурец и густо посыпанную солью горбушку.
   — Борисыч! — торжественно провозглашает Степан, — Ну?
   — Выпей и, того, не журись. Починят они этот столб, чтоб он сгнил!..
   Лихоман садится, берет кружку:
   — Ну, за тех, кто в поле!
   — За тех, кто в поле, Юлий Борисыч!..
   Лихоман сквозь зубы цедит омерзительную жидкость, которую здесь гонят, по-моему, из квашеных калош. Вторым пьет Степан. Он ревниво следит за Славкой:
   — Еще чуть. Хорош… Ну, чтоб погода не подвела.
   Федор выпивает молча. Славка произносит стандартное «будем здоровы», и Степан снимает с костра картошку, залитую тушенкой. Мы по очереди лезем в ведро личными ложками и жуем, пока тишину не нарушает скрип ложек о дно. Тогда все откидываются на брезент и закуривают, а я начинаю мыть посуду.
   — А ты зачем шлем надевал, Борисыч? — вдруг спрашивает Федор.
   — Черт его знает. Вроде изоляция, — неуверенно говорит Лихоман. — Рукоятки у рычагов резиновые, прокладка на люке тоже. Если бы провод упал, все-таки, знаешь, шанс.
   — Самообман это, а не шанс, — ворчит Федор. — Во-первых, напряжение большое, а во-вторых, днище-то все равно — металл.
   Лихоман смеется:
   — Точно, Федя!.. Знаешь, об этом не думалось…
   Где-то в темноте, за светлым кругом костра, ржет лошадь. Все замолкают, прислушиваются. Нет, показалось…
   — А вот мне монтер рассказывал — не знаю, может, врал… — начинает Степан.
   К костру неслышно подходит Юрка:
   — Юлий Борисыч, они акт требуют.
   — Кто?
   — Да председатель…
   — Кретин! — бросает Лихоман и уходит в темноту — туда, где тепло и мирно вздыхает лошадь.
   Мы молчим. Юрка виновато громыхает ведром:
   — Пожрать-то оставили?
   — В миске, — говорит Славка. — Так что ты там насчет монтера?..
   — А-а… — Степан садится: он не умеет рассказывать лежа. — Стало быть, вызывают его на линию — он линейным монтером работал.
   — Геннадий! — официально орет командор. — Садись. Поедешь со мной.
   Мы залезаем в телегу. На передке возвышаются две фигуры, а мы усаживаемся сзади.
   — Просил же я вас, Юлий Борисыч, звать меня просто Генкой. Поверьте, это не от инфантильности…
   — Ладно, — обрывает Лихоман. — Напишешь объяснение, как это случилось. Вали все на ПМП.
   ПМП? Планетарный механизм поворота?.. Какое же тут ПМП, когда во всем виновато Юркино упрямство? Если бы он слушал Степана… Я не выдерживаю:
   — Юлий Борисыч, а при чем здесь ПМП? Это же Юрка…
   — Вали все на ПМП, — чуть резче говорит он и, нахохлившись, замолкает.
   Поскрипывает телега, о чем-то шепчутся фигуры в передке, неприступно молчит Лихоман, а я ничего не понимаю. Я же знаю, что Лихоман никогда не врет, какой бы горькой ни была правда. Знаю по рассказам ребят, по личному опыту, по интуиции, поскольку она существует. И вдруг — простое дело и… Я искоса поглядываю на начальство, нарочно громко вздыхаю, верчусь, но командор недвижим, как монумент.
   — Юлий Борисыч…
   — Ты зачем сюда приехал?
   — Как? — растерянно переспрашиваю я. — То есть я хотел…
   — Без трепа, — строго предупреждает Лихоман. — Врать сложнее, чем говорить правду.
   Я молчу, собираясь с духом. Сейчас соберусь и все выложу. И про папу, который и вправду был врачом, да только сгинул бог весть когда. И про маму, которая из-за него, меня и Наташки так и не кончила институт и тянула нас на зарплату медицинской сестры да приработок от уколов, компрессов, банок и прочих процедур на дому. И про себя, который ехал зарабатывать деньги Наташке на ВГИК, а сюда попал из-за шоколадных глаз.
   — Мода — всегда пошлость, потому что предусматривает обезличку, — не дождавшись, говорит Лихоман. — А мода на социальную принадлежность — пошлость в квадрате. Ты же из другой элитной группы, что тебя связывает с рабочим классом? Энтузиазм? Чушь, не верю! Ничего, кроме лозунгов, моды и желания взлететь на волне. Следовательно, ты приехал сюда зарабатывать биографию. Так или не так?
   — Не так, — говорю я. — Мне не справка нужна и даже не профессия, мне… Как бы объяснить? Уверенность, что ли…
   — Рабочему легче сохранить внутреннюю гармонию. — Лихоман, как видно, и не нуждается в моих ответах. — Делай честно, что поручено, и тебе не придется ни ловчить, ни хитрить, ни изворачиваться. Рабочий свободнее всех, потому что у него нет подчиненных. И в этом его сила. Если так, то я тебя понимаю и приветствую, только не задавай мне никаких вопросов и вали все на планетарный механизм поворота.
   Я неожиданно прозреваю, в голове образуется некий просвет, и в этом просвете я отчетливо вижу Юрку. Унылого пижона Юрку, с видом побитой собаки громыхающего пустым ведром. «Пожрать-то оставили?..» И как это я раньше не сообразил, что огненный Лихоман выручает его?!
   Я с обожанием гляжу на рыжего командора. Есть валить все на планетарный механизм поворота, дорогой Юлий Борисыч! Полевое братство дороже истины!
   Потом мы оказываемся в большой неуютной комнате, стены которой сплошь увешаны плакатами. Трое сумрачно настроенных мужчин уныло перечисляют наши грехи: потравы, разрушенные мосты, передавленных кур и какую-то сожженную скирду сена. Столб выплывает в конце, но Лихоман вцепляется в него хваткой утопающего и решительно отметает все остальное. Глубокой ночью мы наконец приходим к соглашению, смысл которого до меня так и не доходит. Лихоман скрепляет сделку рукопожатием и уходит на почту, а я пишу акт.
   Спать хочется до боли. Я изо всех сил таращу глаза и медленно ползаю пером по бумаге, напрочь забывая начала фраз. Но про ПМП я помню и, согласно директиве, все валю на него: если бы наш главный конструктор прочитал этот документ, его бы хватил удар. В полусне на меня снизошло вдохновение, и я предал ни в чем не повинный агрегат зловещей анафеме.
   — Пэ-эм-пе — угрюмый мужчина в выцветшей рубашке разбирает мои довольно игривые строчки. — Шифр, что ли?
   — Шифр. — Я мужественно проглатываю зевок. — Где мой начальник?
   Второй угрюмый ведет меня по спящей деревне. Ноги заплетаются, я с наслаждением рухнул бы сейчас в крапиву.
   На почте за украшенным чернильными пятнами столом клюет носом девица в платке поверх накрученных бигуди. А у телефона мается Лихоман — кричит, надувая жилы, приседает, раскачивается и чуть ли не ныряет под стол:
   — Что?.. Не слышу… Ни черта не слышу!.. Я говорю: ПМП!.. Планетарка барахлит, черт бы ее побрал!. Планетарка! Тьфу, господи… Планет…
   Ага, значит, во имя спасения бестолкового Юрки Лихоман врет самому главному. Разбудил в два часа ночи и громко врет по телефону:
   — Что?.. По складам!.. По складам прошу, не слышу!.. Выезжать? На базу? Понял!.. Понял, говорю!.. Утром буду на базе!..
   Он с треском вешает трубку и вытирает платком мокрое лицо.
   — Поговорили? — сонно интересуется девица.
   — Поговорили, — мрачно кивает Лихоман. — Министру бы в кабинет ваш телефончик…
   Я ловлю его озабоченный взгляд и торопливо докладываю, что написал.
   — Хорошо. Копию взял? Нет? Ладно, сам возьму. Крой, Генка, к нашим, скажи, чтоб собирались…
   И вот я иду обратно по смутно белеющей полевой дороге. Луны нет, но, если присесть, видны темные полосы ячменя и четкие силуэты опор высоковольтной линии. Чуть светлеет горизонт.
   Я иду и улыбаюсь, потому что меня всю жизнь звали домой, как только начинало смеркаться. А теперь я шагаю по проселку, и кругом — глухомань, и ночь, и звезды, и прохладная пыль под ногами. Ау, мама! Жизнь вносит известные коррективы в твое воспитание, но мне хорошо. Мне дьявольски хорошо живется, мама!.
 
3
 
   — Ну, рассказывай, как дела? Как живешь, как устроился? Не жалеешь, что приехал сюда?
   Я гляжу в ее шоколадные глаза и молчу, как сундук.
   Только улыбаюсь. До того деру рот, что начинает болеть за ушами.
   — Почему ты молчишь? Не нравится?
   — Нравится…
   Я слышу свой голос со стороны: лохматый такой голос, неотутюженный. И вообще я словно вылез из самого себя и сижу поодаль. И вижу удивительную, необыкновенную женщину, а против нее — худого, рукастого долдона в грязной ковбойке без пуговиц. Его кидает то в синеву, то в зарево, язык не ворочается, ногти грязные, дурак дураком, и уши холодные.
   А она аккуратна, прекрасна и уверена в себе, как богиня. Тугой свитер без единой морщинки обтягивает грудь. Эта грудь все время то поднимается, то опускается, и я вдруг делаю открытие: они дышат совсем не так, как мы. «Грудь ее вздымалась от волнения…» Теперь я понимаю, что это значит.
   — А чего глаза прячешь?
   Вот оттого-то и прячу. О, черт возьми, кажется, мне пора жениться…
   Главное, что все случается вдруг, без всякой подготовки. В кино как-то по-другому: завязка, развязка, все ясно и логично. А вот в жизни…
   Мы прибыли утром: петухи в Бруснятах с перепугу недокукарекали, но Фишка примчался в ту же секунду. Лихоман пошел в дом, а мы занимались машиной. Пока ее установили, пока проверили горючее, из дома повысыпала целая орава конструкторов. Всем страшно некогда, все чего-то требуют, и гвалт кончается тем, что нам предлагается дефектовать гусеницы.
   — Добро, — говорит Федор. — Подписывайте наряд на сверхурочные.
   Подписывать никто не хочет. Ведущий по ходовой части, румяный, как девушка, Виталий Павлович произносит короткую речь об энтузиазме, и я выволакиваю кувалду. Однако Федор отбирает ее и аккуратно кладет на траву.
   — Не спеши, Генка.
   — Вы срываете план! — кричит ведущий. — Юлий Борисович, прикажите своим работникам…
   — Деньги на бочку, Витенька, — улыбается Лихоман. — И разметаем тебе гусеницы, в лучшем виде.
   — Но я же специально приехал… — У экипажа выходной.
   — Сверхурочные, — басит Федор. — Будут сверхурочные — проведем дефектовку, нет — подождем до завтра.
   — Но, товарищи, я вас прошу!.. — Виталий Павлович умоляюще прижимает руки к груди. — Ведь это же так важно, поймите, товарищи! Вездеход ждут в Антарктиде, в пустынях Монголии, на Крайнем Севере. Мы делаем государственное дело, товарищи!..
   Он говорит так проникновенно, что мне делается стыдно за ребят. Крохоборы чертовы!..
   — Правильно!.. — кричу я. — Не хотят — не надо! Мы с вами, Виталий Павлович, вдвоем…
   — Па-ачему машина грязная? — вдруг бешено орет Лихоман. — Слесарь, а ну — тряпку в руки и марш! Выдраить до блеска от кормы до носа. Лично проверю!..
   Я съеживаюсь от львиного рыка командора. Хватаю ведро, со всех ног бегу к колодцу.
   Когда возвращаюсь, все уже уходят в дом. Только Юрка сверяет записи в журнале с показанием спидометра.
   — Нарвался? — ядовито интересуется он.
   Я молча скребу машину. Окатываю водой, снова бегу к колодцу, тру, окатываю и опять бегу за водой. Вездеход грязен, как мартовский кот.
   — Давай тряпку.
   Оглядываюсь: Славка. Притащил два ведра воды, драит борта. Я не выражаю восторга только потому, что это считается у нас дурным тоном: подумаешь, помог! Вот если бы не помог, тогда следовало пошуметь… Четверть часа мы добросовестно сопим. Потом Славка не выдерживает:
   — Ловко ты дурачком прикидываешься.
   — Почему?
   — Талант, наверно.
   — Нет, почему дурачком?
   — Потому что здесь не комсомольский субботник.
   Я запаздываю с аргументом: приходится делать вид, что не хватило воды. Пока иду к колодцу и обратно, сочиняю.
   — Славка, но ведь есть же долг перед обществом? Есть?
   — А кого считать обществом? Виталия? Группу ходовой части? Конструкторский отдел? Ну, так этому обществу мы ничего не должны. А если выше берешь, так и наше дело выше поставь. Вот тогда можно и про деньги забыть.
   Я смутно улавливаю смысл его речи, хотя понимаю, что он прав. Но есть моральная сторона:
   — Нехорошо быть алчным.
   — Попугай ты! — кричит Славка. — Вызубрил слова, маменькин сын, а у Федора — семья, дети, мать беспомощная.
   Семья?.. Об этом я никогда не думал. Я воспринимаю Федора как товарища, а у моего товарища никакой семьи быть не может. Но между нами разница почти в двадцать лет. Двадцать!.. Целое поколение.
   — Славка, получается, что он — из отцов, а мы — из детей.
   — Кто — он?
   — Федор.
   — А-а… Ну и что?
   — А мы на «ты»: Федор, иди жрать.
   — Так мы же на работе, Генка. Тут не до этого.
   — Я на него еще блох напустил…
   — Каких блох?
   Славкина тряпка замирает в воздухе, а я готов откусить себе язык. Нет, смеяться над Федором больше нельзя. Никак нельзя!
   — Это в переносном смысле. Конфликта, значит, нет.
   — Какого конфликта?
   — Поколений. Отцы и дети.
   Славка подозрительно смотрит на меня:
   — Болтун ты, Москвич…
   Мы в последний раз окатываем машину и протираем насухо тряпками. Разгибаем затекшие спины и любуемся работой. Славка курит, сидя на перевернутом ведре.
   — Знаешь, почему нет конфликта? — вдруг спрашивает он. — Потому что нет разницы. Соображаешь?
   Я не соображаю. Вообще Славкины сентенции — по ту сторону нормального соображения: он мыслит зигзагом.
   — Нет между нами разницы ни с какой стороны. И возраст потому тут ни при чем. Нету его у нас, возраста. Вообще нету.
   Из дома выходит довольный Федор:
   — Порядок, ребята: выходного не будет!..
   Продефектовать гусеницу — значит разбить ее на траки, выпрессовать резиновые втулки — сайлентблоки, промыть в гайзоле, протереть и аккуратной стопкой сложить возле Виталия Павловича. Он старательно измерит все сочленения, сверится с технологическими картами и установит износ.
   Кувалды летают в руках: вверх — удар, вверх — удар. Через полчаса уже не помнишь, хорошо ли ты позавтракал. Через час — ощущаешь голод. Через два — мечтаешь о могучем обеде. Чтоб мясо — кусищами, а хлеб — ломтями.
   А потом все выветривается, даже голод. Полупудовая кувалда уже не просто восемь килограммов — восемнадцать. Двадцать восемь. Восемьдесят. Откуда берутся силы?.. Черт их знает — откуда. От предков, наверно. Они тоже хорошо вкалывали — и на князей, и на Золотую Орду. Значит, передали и мне кое-что. А то бы опозорился. Упал бы мордой в траву — и обедом не подняли бы…
   — Генка, с оттяжкой бей!.. Спишь?
   Огрызаться нет сил. Пот заливает глаза. Во рту пересохло. Колени противно дрожат и подгибаются. Господи, хоть бы сломалось что!..
   — С оттяжкой, Генка!..
   Ну, почему я не студент? Слушал бы лекции, горланил в «Молодежном», провожал бы девчонок до последнего поезда метро. Даже на картошку с удовольствием бы ездил. Первым. Абсолютно добровольно. «Вы студент, конечно?» — «Безусловно. Будущий инженер или кандидат…» Звучит? Звучит. Не то что специалист по кувалде…
   — Стоп!
   Швыряю кувалду в траву, падаю рядом. Сердце колотится уже где-то в горле: еще минута — и я свободно мог бы его пожевать…
   — Гости, — ворчит Степан. — Главного нелегкая принесла.
   И хорошо, что принесла. Вовремя…
   Против меня разворачивается заводской газик. Лихоман и конструкторская орава идут к нему. Ребята отступают к вездеходу: начальство — это не для нас.
   — Здравствуйте, испытатели!..
   Грузная фигура с усилием вытискивается из машины. А с заднего сиденья вдруг выпархивает некто в свитере и брючках:
   — Привет, коллеги!..
   Лихоман круто поворачивается к нам:
   — На махновско-матросском диалекте не разговаривать впредь до особых указаний!..
   И вот я сижу против Владлены, гляжу в ее шоколадные глаза и страдаю.
   — Почему ты молчишь? Не нравится?
   — Нравится…
   — Приходи вечером. Поболтаем.
   Поболтаем?.. Не тот глагол. В лучше случае могу мычать. Или хрюкать.
   И все-таки я жду этого вечера. Жду с ужасом и нетерпением. С отчаянием и надеждой: а вдруг во мне что-то сработает и я стану веселым и остроумным?
   Но чем ниже солнце, тем больше страха. Кажется, я уже не хочу этого свидания. Я хочу работать. Выполнять что-нибудь сверхсрочное. Нарочно верчусь на глазах у Лихомана, но никаких заданий не поступает. Наконец меня ловит Федор:
   — Пошли в баньку, Генка.
   — Какую баньку?
   — Нормальную. Славка в деревне организовал. Пошли, пошли.
   Я слабо упираюсь, а он подталкивает меня сзади. А я ломаюсь, и что-то вру, и сам никак не могу уяснить, что мне нужно в данный момент. В конце концов вместо первого свидания я оказываюсь в бане. В натуральной сельской баньке с каменкой и полком под самой крышей.
   — Поддай, Славка!..
   Колючий пар взрывается под потолком. Воздуха нет и в помине. Разинув рот, я корчусь на полке под хлесткими ударами веника.
   — Славка, поддай еще!..
   Ну, все. Прощай, мама. Жизнь кончилась в этой чертовой баньке, потому что я сейчас умру. Я знаю это совершенно точно, и нет сил бороться. Федор с оттяжкой хлещет меня веником, Славка поддает пару. Они давно вышибли из меня все мысли, чувства и силы, я пресмыкаюсь на горячих досках и медленно дохожу.
   — Ну куда, куда ползешь?
   — Фе-е-е…
   — Славка, поддай!..
   Славка поддает такую порцию, что вся банька скрывается в облаке пара. Федор теряет меня, я куда-то ползу, извиваясь всем телом, и в конце концов падаю вниз, смачно, как жаба, плюхнувшись на дощатый пол.
   — Здесь он!.. — радостно кричит Славка. — Вывалился!..
   И в ту же секунду сердце мое делает тройное сальто: Славка выплескивает на меня ведро колодезной воды.
   — Сла-а… ва-ва-ва…
   — Закаляйся! — смеется Славка и, взяв веник, лезет на полок к Федору.
   Кажется, прихожу в себя. Выясняется, что сижу я на полу у двери, в щели которой тянет вечерним холодком. Все тело охватывает какая-то удивительно приятная усталость, голова — как у новорожденного, и хочется петь. Бодро вскакиваю и тут же с грохотом лечу под лавку, сшибая ногами ведро.
   — Гляди, Федя, он под лавку полез! — хохочет Славка.
   — Скользко!.. — весело поясняю я. — Пол как намыленный!
   — Поддай, Генка!..
   Теперь поддаю я. С маху плещу водой на раскаленные камни, задыхаюсь в пару, что-то кричу, взвизгиваю, завываю. Потолочная пытка кончилась, а в душе зреет совершенно необъяснимый восторг.
   — Хорошо, Генка?
   — Грандиозно!..
   — Баня — сила, — басит Федор. Голой громадой он возвышается на лавке. Курит и философствует: — Организм полезно на режиме погонять, он этого требует. Клетки обновляются.
   — Пивка бы, — мечтательно вздыхает Славка.
   — Обещанное-то будет? — настораживается Федор.
   — Порядок! — Славка смеется и как-то странно смотрит на меня.
   Разомлевшие и ласковые, мы выходим из бани. Федор по-братски обнимает меня за плечи, что-то гудит в уши и направляется в сторону кособокого, замшелого домика.
   — Куда, Федя? Нам же налево.
   — Точно! — хохочет Славка. — Ну, Генка, ты даешь!..
   На крыльце стоит незнакомая женщина. Из-за большого количества упругих окружностей она кажется трехъярусной, как театр.
   — С легким паром! — нараспев говорит она. — Закупались вы, соколики. Мы уже все жданочки поели.
   Тут мне ловко дают под зад. Я метеором пролетаю мимо трехъярусной, миную сени и вваливаюсь в комнату:
   — Здрасте.
   В комнате накрытый к ужину стол. За столом еще две женщины.
   — Здрасте… — удивленно тянет одна из них.
   Поспешно поднимаю сбитую при появлении табуретку и пытаюсь ретироваться. Но в дверях Федор. Ловит меня за плечи и раскланивается:
   — Вот и мы! Это Генка-Москвич, любимец экипажа.
   — Милости просим! — певуче отзывается третья женщина. — Славочка, со мной сядешь, со мной. Я тебе местечко нагрела.
   Через минуту я уже сижу за столом, зажатый между Федором и второй женщиной. Передо мной тарелка с горой закусок и стакан.
   — Мне не надо, Славка! Я же не…
   И я все-таки пью. Пью, ничего не соображая. Ем, снова пью, что-то принимаюсь рассказывать. Славка хохочет, а соседка заботливо, совсем как мама, кормит меня с ложечки.
   Потом мы поем песни. Я не знаю слов, но добросовестно ору, когда надо подпевать. Славка вылезает плясать и пляшет очень ловко. За ним пляшут Федор и первая женщина, а я сижу в углу и доказываю своей соседке, какие у нас в экипаже замечательные люди. Она смотрит в упор и кивает, соглашаясь с каждым словом. Потом вдруг все начинает плыть…
   — Федя, где выход?
   — Укачался! — смеется Славка.
   Придерживая за плечи, Федор ведет меня во двор, усаживает на бревна:
   — Что, Генка, худо?
   — Худо, — соглашаюсь я.
   — Может, стравишь?
   Это предложено просто, как пирамидон. Но я отказываюсь:
   — Водички бы…
   — Сейчас. Только не упади.
   Он уходит в дом. Хлопает дверь, и я ощущаю великую тягость. Встаю и, заметно пошатываясь, иду напрямик. Натыкаюсь на ограду, перелезаю, ковыляю по грядкам, утопая в ботве. Потом меня энергично выворачивает, и горизонт сразу светлеет. Я выбираюсь из огорода, попадаю в чужой двор и нахожу целый ворох восхитительно грязной соломы.
   Просыпаюсь внезапно. Надо мной густое вечернее небо. Где-то брешет собака, где-то пиликает гармонь и въедливый женский голос выводит частушку.