Вот почему, спрашивается, этот кладбищенский сторож не привел меня к любой другой (из имеющихся одиннадцати) могилке?! И тогда весточку Богдану передал бы любой другой похороненный там Халей, так нет же! — он повел меня сразу к самой почитаемой здесь могиле! Впрочем, я уже не жалела об этом. После поезда у меня впервые в жизни вдруг появилось желание сходить на прием к психиатру, и услужливый случай тут же подарил редкую возможность самоанализа — как речевого, с элементами вынужденного осознания прошлого, так и контактного, с последующими обсуждениями.
   Узнав, что Богдан завещал свой скелет науке, жители Незамаевского опешили, с детской любознательностью и страстью к ужастикам долго выпытывали, куда же все-таки подевалась голова; потом обсуждали, будет ли считаться достойным захоронение одной только головы, после чего наступила очередь обсуждения различных способов борьбы с оборотнями и кровососами.
   Я просто отдыхала душой и своим изрядно переевшим телом. Однако последняя часть слушателей, которых в практике психиатрических отклонений можно смело назвать драматическими сопереживателями мазохизма, осталась до конца, до чаю со сливовым пирогом в два часа ночи.
   Эти не просто хотели узнать, как именно у меня проходили сборы тридцати семи имен в блокнот, они жаждали неожиданных подробностей (“сильно ли сопротивляются мужики, если не хочут …ся по идеологическим причинам?”), разъяснений о смысле происходящего (“с какого номера ты наловчилась получать удовольствие и можешь ли теперь быть с нормальным гулящим мужиком, или это совсем не интересно?”) и чисто физиологического киселя (“нужно ли мужикам перед этим все подробно объяснять?”, к какому возрасту главный мужской орган “атрофируется от одиночества” и делает ли воздержание и обет целомудрия мужиков умнее, “потому что вся сперма уходит в мозги?”).
   Оттянувшись таким образом с ответами по полной программе, я спросила у впавшего в дрему атамана, достаточно ли удивительным оказался мой рассказ? И узнала, что рассказ вполне пондравился, и я могу смело идти на кладбище хоть сейчас и закапывать свою заветную грамоту в назидание всем лиходеям и убивцам по принуждению. Подумав, атаман торжественно объявил, что гарантирует силами своего войска достойную охрану этого места от всякой нечистой силы, могущей навредить новому воскрешению тридцати семи убиенных Богданом душ. А бабка Аквиния может ведь и не знать совсем, каким образом и за чей счет ее муженек в старости решил замаливать грехи, так ведь? Незачем тревожить ее благополучный американский сон.

Несостоявшийся английский шпион и жена французского посла

   С именем Аквинии я и ушла спать на высоченную перину. И попала прямо в ее середину с первого же прыжка, и подушки из пирамиды посыпались на меня пуховыми отголосками десятков птичьих жизней, и у старушки Акимовны, ставшей на табуретку, чтобы перекрестить в перине заблудший грех Богдана Халея, я заметила только первый взмах сухонькой щепотки — ее крест в воздухе целиком лег поверх сна, накрывшего меня первым.
   Мне приснилась Аквиния — такой, какой я видела ее на старой фотографии. Она смущенно улыбалась, едва доставая мужу до подмышки. Я впервые обратила внимание сначала на женщину, а потом уже на повелителя одиночества. Богдан во сне показался мне странным, напыщенным и грустным одновременно, каким бывает мужчина не столько от тяжести происшедшего с ним, сколько от недостатка и боязни жизни. Боялся ли Богдан реальности? Представляя его, шествующего через всю Россию посланником китайского коммунизма, я обнаружила в себе сострадания больше, чем восхищения. Бедный, бедный Богдан, вынужденный в эпоху перемен не жить, а придумывать жизнь! Он появился в Москве обритый налысо (вши), исхудавший до постукивания костей при движениях (“или это оторвавшееся сердце мое так и не дошло за тот год до пяток и утробно екало где-то под желудком?..”), с горящими огнем вдохновения запавшими глазами.
   “Мои глаза?.. О да, они горели огнем вдохновения, никогда еще жизнь не давалась так легко, любое мое желание находило возможность исполнения, но знаешь… Позже я понял, что это не сила везения — это убогость и простота моих желаний вселили в меня манию совершенства. Хотел-то я немногого: выжить, поесть, выспаться в теплом месте на чистых простынях и встретиться с Йеном Флемингом. Зачем? Конечно же, для укрепления коммунистического движения в Англии! Шучу… Такое я написал в объяснительной для соответствующих органов. Флеминг тогда не был создателем агента 007, это будет гораздо позже, а в тридцать девятом он был репортером агентства Рейтер и страстным игроком в карты. Ну? Ничего не приходит на ум? Камилла, правильно. То ли от постоянного недоедания, то ли от недостатка общения с хорошо образованными и правильно воспитанными людьми, я впал в грех самолюбования и полнейшего уныния одновременно. Ужасное было время, поверь. Все женщины были мои. Нет, я не шучу. Вспоминая позже себя — обритого, худого, в жалком подобии одежды — я удивляюсь их выбору, но они, вероятно, чуяли исходящую от меня интригу и сладостный запах невероятных странствий. Кто-то вскользь упомянул, что один репортер из Англии интересовался, нет ли в Москве казино. Я пожелал немедленно узнать у него лично о состоянии коммунистического движения в Англии. Мы встретились на приеме в честь какой-то годовщины Коминтерна. О, я сразу же почувствовал родственную душу. Ты тоже потом научишься узнавать выдумщиков и фантазеров, потом, если окажешься в нужной среде обитания и не растеряешь чутье на талант. Вот почему я хочу, чтобы ты была психиатром!.. Хорошо-хорошо, не буду отвлекаться. Флеминг сказал мне, что война в Европе неминуема, я плавно перевел беседу в русло развлечений (говорить тогда о Гитлере было опасно — Сталин искал с ним дружбы), мы обсудили некоторых известных мне в тридцатые годы в Ницце заядлых картежников. Я упомянул Камиллу. Флеминг не удивился, ни один мускул не дрогнул на его лице. Он описал ее в мельчайших подробностях, с дотошностью репортера, и заметил вскользь, что в Англии ее считают русской шпионкой. Я рассмеялся. О нет, Камилла не была шпионкой, если вот только самого Бога. Этакий ревизор от всевышнего, вовремя улаживающий некоторые особые обстоятельства — например, если человек рвется к смерти, не исполнив до конца свое предназначение, — Камилла тут как тут. А такие, которых смерть минует по странному стечению обстоятельств, где бы они ее ни искали, тоже не избегнут встречи с этой милой дамой за карточным столом. Флеминг с легкой грустной усмешкой поддержал тему, предположив, что тогда уж Камилла, скорее, посланник дьявола, имеющая власть на любую человеческую судьбу при условии выигрыша партии в покер. В конце, оценив по достоинству бурлящий во мне авантюризм и силу духа, он вдруг поинтересовался, не желаю ли я заняться международной политикой всерьез, “потому что ваша затея с посланником от китайского коммунизма, она настолько же смешна, насколько и опасна”, но я только отмахнулся. Я хотел тогда прижиться в Москве, стать ее обывателем, почувствовать, наконец, себя русским до дегтевого запаха подмышек. Какие опять шпионы, я вас умоляю?!
   А ведь он спрашивал не просто так. По возвращении в Англию он стал сотрудничать в английской разведке. Представь упущенный мною шанс: из китайского шпиона я мог бы превратиться в английского! — и все на благо России. О чем это я?.. Ах, да, конечно, о женщине! Я не мог спастись, это было просто невозможно. На том приеме она оказалась в длинном облегающем черном платье с белым мехом на плечах и с бриллиантовой диадемой в волосах. Жена французского посла — ты только подумай — прошелестевшая через всю залу ко мне, застигнутому врасплох, не успевшему запахнуть разинутый рот, отвыкшему от приличий и ухаживаний, подошла, впилась глазами в глаза и говорит на чистом русском языке: “Это вы, я точно знаю, это не можете быть не вы!” Что мне оставалось делать? “Что вы, — говорю, — мадам, это не я, никак не я!” — и намерился бежать, но был настигнут ее душистой ручкой в длинной перчатке. “Это вы, смешно отрицать!” Я опять за свое: “Это не я, и баста!” — “Тогда, — говорит она, — давайте знакомиться, раз уж вы такой смешной!” Я — смешной! Я в костюме, взятом напрокат в похоронной конторе братьев Сурковых; знаешь, еще вывеска у них была в стиле раннего Пиросмани… Ах да, прости. Я ее ручку от рукава костюма братьев Сурковых отцепил, нежно так спрятал в ладонях…
   — Ты что, бедствовал? — перебила я старика. В четырнадцать лет мне казалось, что бедности стоит стыдиться.
   — Конечно, бедствовал! Попробовал бы я тогда не бедствовать в столице СССР! То есть, конечно, по средним меркам я жил даже вполне прилично, но на английский костюм мне талонов в Мосторгпреде не выдавали, я не был человеком дипломатического статуса и быть им, собственно, не собирался. Я же тебе объясняю, что пришел на этот прием ради Йена Ланкастера Флеминга!
   — Да зачем он тебе был нужен, если ты так и не завербовался в английскую разведку, чтобы потом стать русским шпионом! — не выдержала я раздражительности в голосе Богдана.
   — А это просто. Это потому, что он в свое время учился в Женеве, и моя кузина Вера там с ним училась, дочь Ольги Халей! Я хотел узнать что-нибудь о ее судьбе!
   — Вот всегда ты так! — Я в раздражении слишком резко встала, стул позади меня упал. — Оказывается, причина была банальная — узнать о кузине! Зачем тогда сейчас плести всякие разности о шпионах, о Камилле — посланнице дьявола? Ты все это выдумал?
   — На что мне? — удивился Богдан так искренне, что мне стало стыдно. В том возрасте — от четырнадцати до пятнадцати — я впала в сплошное отрицание всего, что встречалось в жизни, и старалась на каждом шагу уличить его во вранье… Нет, не во вранье, а в непоследовательных выдумках, чем обокрала себя, конечно, по-глупому. Богдан обижался на мои разоблачения, терял вдохновение рассказчика или вообще мог потом-несколько дней молчать.
   — Зачем мне что-то выдумывать, я же еще не перешел к главному — как мы встретились с Акви-нией?!
   — Что это еще за имя? — Пряча глаза, я поднимаю стул и трогаю чайник. — Сделать чаю?
   — Сделай мне гоголь-моголь, а пока ты будешь стучать ложкой, я расскажу, как увел жену французского посла.
   Я отделяю от белков два желтка, насыпаю в них две чайные ложки сахару и сажусь за стол напротив старика взбалтывать это до белой пены.
   — Она так сказала, представилась первая: “Аквиния Ландре, урожденная Уточкина”. Что мне оставалось делать? — Богдан Халей, говорю, из кубанских Халеев. “Ага! — закричала она и даже запрыгала на месте, — что я говорила? Вы — Халей! Я так сразу и подумала”.
   На нас стали оглядываться, а ей все равно. Вцепилась в мой локоть и скачет, как гимназистка. “У меня к вам поручение, — говорит, — настоящее посмертное поручение!” — И глазами вся сияет. Я тогда еще подумал: может, у посольских жен жизнь в России такая бедная на приключения, кто ее знает?.. — “Меня просили вам передать во-от такой нож!” — И показывает руками размер.
   Я увел ее в сторонку, прижал палец к губам.
   — Потише, — говорю, — это наверняка страшная шпионская тайна!
   А она от радости моего внимания вся сияет и примерно шепчет, прижав к груди кулачки: “Ну очень страшенный нож! Мне его мсье Куильи передал, мы с мужем прошлым месяцем прибыли из Индокитая, вы не представляете!..”
   Я вспомнил имя чиновника, с которым у меня состоялась трепетная беседа об “unus munds” — не помню, рассказывал я тебе ее? В той истории, кстати, тоже присутствовал костюм странного происхождения, я склонен думать, что костюмы для похорон странным образом сопровождают значительные перемены в моей… Рассказывал? Ну хорошо, зачем так кричать? О чем я?..
   — О жене французского посла, — напоминаю я, подливая в пену из желтков коньяка и теплой воды — поровну.
   — Да, конечно, Аквиния… — старик бережно берет у меня из рук бокал со своим гоголем-моголем, отпивает — благодарственный кивок в мою сторону — и вот уже его глаза сморят сквозь меня. — Как бы это получше объяснить, ты еще совсем девочка…
   — Я умная девочка!
   — Да… Эта женщина слишком многого хотела от меня, слишком была порывиста и непредсказуема в своих желаниях. Я как устал от ее фонтанирующей энергии тогда же, на приеме, так и жил потом с постоянным ощущением невосполненного отдыха. Единственное, чем Аквиния руководствовалась в жизни, — это ее желания. Она и людей оценивала по быстроте и внимательности их исполнения. Прелестная, необычайно белокожая при темных вьющихся волосах и голубых глазах — красавицей я ее бы не назвал, — она завораживала умением стремительного и одновременно плавного жеста, соответствием полуулыбки на грустном личике и откровенной обреченности в глазах. Вот! Эта ее постоянная готовность исполнить все, что придет в голову, — и немедленно! Она была обречена быть рабой собственных желаний, с завидным упорством и исступлением преодолевая все препятствия на этом пути.
   “Я хочу быть вашей женой!” — заявила Аквиния тотчас же, как я вспомнил, кто такой Куильи. Представь!..
   — Мадам, — сказал я, изо всех сил стараясь изобразить грусть и отчаяние, — вы же замужем?!
   Знаешь, что она ответила? — “Какие пустяки!”
   Я струсил не на шутку. Одно дело заводить случайные связи с кем угодно, другое дело — попасть на статью об аморалке и разбитой семье — кого?! Французского посла! Тут стоит заметить, что не далее как за пару месяцев до этой встречи меня с третьей попытки приняли в Коммунистическую партию Советского Союза. Дебаты, сопровождающие это торжественное мероприятие, были достойны самых скандальных свар в Римском сенате: дважды меня отправляли подучить даты партийных съездов и цитаты из работ Ленина, но вот, наконец, свершилось. А тут, представь, этакий любовный конфуз, да и любовным его назвать трудно — я не привык, чтобы женщина руководила игрой в этих делах, я сразу же насторожился, а в таком состоянии мужчине уже не до любви.
   Первым делом я осмотрел ее всю, сверху донизу, до острых носочков блестящих туфелек, взял ладонь и поцеловал ухоженные пальчики, отметив их породистое изящество, потом провел ее за эту ручку по кругу, разглядывая, как она движется.
   “Нравится?” — только и выдохнула Аквиния.
   Да заставь я ее в тот момент рот открыть, чтобы убедиться в целости зубов, она бы и это сделала без промедления. Другая женщина оскорбилась бы подобному лошадиному осмотру; другая! — но не эта. Эта была готова на все ради достижения своего каприза. Первый раз в жизни я был чьим-то капризом. Я растерялся. Не скажу, что мысль о женщине-амазонке не посещала меня раньше в потаенных уголках воображения, но в жизни как-то так получалось, что выбирал всегда я, завоевывал и уговаривал — я.
   “Сегодня же скажу мужу, что ухожу к вам!”
   — Право, не стоит так торопиться, мы могли бы сначала получше узнать друг друга…
   “Если вы меня отвергните, я покончу с собой!” — горячо зашептала она, а в глазах — стыд и бешенство растворяются друг в друге, меняя голубой цвет вокруг расширенных зрачков на темно-серый.
   — И ты купился на такое? — не выдержала я, забрала пустой стакан и сердито стукнула им по столу. — Сколько лет было этой шантажистке?
   — Сколько ей было?.. Двадцать два, радость моя, всего лишь двадцать два… Вполне достаточно для шантажа, чтобы в него поверили, и маловато для способности к разумным выводам. Но в тот момент я еще, как ты говоришь, не “купился”. Я еще надеялся ускользнуть, уйти из карнавальности приема в стойкие рыбные запахи коммуналки, а там, на следующее утро, под звуки утробно клокочущего через стенку сливного бачка унитаза, кто может вспомнить о фее с диадемой в волосах, которая грозилась бросить ради тебя французского посла?.. Но в дверь позвонили четыре раза — это было мое число. Я подождал: может, ошиблись? Может, звонки продолжатся до шести?.. Потом встал, накинул столь ненавистный моим соседям “буржуйский”, как они называли, шелковый китайский халат, по дороге еще забрел в кухню и шлепнул на голову мокрое холодное полотенце (эта женщина так меня расстроила накануне вечером, что пришлось напиться), подошел к двери, открыл…
   А там — она, с огромным кожаным чемоданом у ног и с красным футляром в вытянутых руках.
   “Я принесла вам нож!”

Нож Мудрец и разорванные простыни

   Клянусь, если бы я не узнал этот футляр, я бы захлопнул перед нею дверь. Но это был футляр из коллекции Купина, с иероглифом Шэн жень — золотом на красном; в этом футляре Купин хранил нож, который он называл Мудрец. Я взял футляр, осмотрел его. Ни слова не говоря, там же, у двери, открыл. Мудрец лежал в выделанном для него углублении, я его узнал и провел указательным пальцем по литой рукоятке.
   “Правда, страшенный?” — восхитилась женщина.
   Подняв голову, я угодил в ее светлые глаза и понял, что отделаться от этого испытания мне удастся только одним-единственным способом — доказать ей неприкосновенность моего одиночества. Так оно и вышло.
   Богдан задумался, в квартире наступила та самая тишина, при которой кажется, что книги и мебель подслушивают нас.
   В полнейшем молчании мы просидели минут десять. В кухне из крана капала вода. Дети соседей сверху играли на пианино в четыре руки, фальшивя и уродуя инструмент, искаженным звучанием медленно затягивая наши нервы в мясорубку тикающих часов.
   — Это все? — не выдержала я.
   — Все. Она пришла с чемоданом и осталась у меня. Мы были вместе почти двадцать лет. Почти — потому что следует вычесть годы войны. А потом расстались по обоюдному согласию.
   — А не в лом тебе было двадцать лет доказывать неприкосновенность одиночества? — съязвила я.
   — Да, — кивнул Богдан, — стоит согласиться, что эта женщина была трудным орешком. Она многому меня научила. С укрощением своей второй жены я потом уже справлялся играючи.
   — Не отвлекайся! — возмутилась я. — Давай закончим с первой!
   — Ты уверена, что хочешь это слушать? — нахмурился Богдан. — Подумай хорошенько: ты скоро сама станешь взрослой, стоит ли сейчас огорчать твое неустоявшееся сердечко исповедью укротителя женщин?
   — Стоит, стоит! — Я была самоуверенна до глупости.
   — Как знаешь… Итак?..
   — Она стоит у открытых дверей твоей квартиры, ты смотришь на нож Купина, в туалете то и дело сливают бачок, и все соседи уже наверняка по нескольку раз прошлись по коридору, чтобы осмотреть эту женщину!
   — Точно! — улыбнулся старик. — Цаца. Они ее потом называли Цаца. “Ваша Цаца опять не вымыла пол в кухне. Ежели она на это неспособная в силу своего французского воспитания, наймите домработницу!”
   “Никаких домработниц! — уверила меня Аквиния. — Я все буду делать сама, я научусь, я должна стирать тебе рубашки и носки, мыть пол и клозет, стоять в очереди за продуктами, я должна!..” — уверяла меня Аквиния после недели совместной жизни.
   — Конечно, дорогая, — согласился я.
   “Все эти люди, — неопределенный жест в сторону коридора, — они меня ненавидят. Ты можешь что-нибудь сделать, объяснить им, что я еще не привыкла?..”
   — Конечно. Но только если ты перестанешь стирать носки в раковине — по одному за полчаса, мыть полы в кухне, разливая сначала ведро воды, а потом промокая его куском нашей простыни, и стоять в очередях с томом Дидро на французском…
   “Но я же должна! Почему люди такие жестокие?..”
   — Не обращай внимания. Они думают, что ты издеваешься.
   Пока Аквиния заходилась в изумлении, падала в продавленное кресло и стонала, я пытался объяснить ей, что ни затяжная стирка носка, ни французская книжка в часовой очереди за селедкой, ни даже разлитое в разгар обеденного времени в кухне ведро воды — ничто так не возмущает моих соседей, как тряпка, которой она эту воду потом промокает.
   “Пуркуа?..” — стонала Аквиния.
   — Потому что каждый раз перед мытьем ты выходишь в коридор и отрываешь от белейшей простыни с кружевами и вышивкой в уголке изрядный лоскут для промокания воды, а после выбрасываешь этот лоскут.
   “Мои дьё! — заламывала руки моя гражданская жена, — что же мне потом делать с этой тряпкой?! Хранить? А может быть, им не нравится, что я рву простыню в коридоре? Скажи, что я больше не буду!”
   В чемодане Аквинии было три простыни с ее инициалами. Из каждой получалось по восемь небольших лоскутов для собирания воды с пола кухни. Когда от последней простыни остался только один лоскут, Аквиния решила изменить нашу жизнь. Я подозреваю, что отсутствие простыней, которые можно рвать (одна моя все время застилалась, а когда стиралась, мы спали на покрывале), сыграло в этом решающее значение.
   “Мы поедем жить в деревню, я буду учить ребятишек французскому, а ты будешь косить и пахать с мужиками! Будем жить на природе, сольемся с нею нашими израненными душами, будем пить родниковую воду, питаться тем, что сами вырастим. Мы станем чистыми душой и радостными, как дети!”
   — Конечно, дорогая…

Малахольная Аксиния и арабский скакун

   — Почему ты так сказал? — накинулась я на старика. — Ты что, не видел, как ей трудно?
   — Трудно было мне. А она почти все время находилась в состоянии опьянения новыми идеями устройства нашей жизни или любовным томлением. Я думаю, что, кроме изничтоженных простыней, в этом переезде свою роль сыграла и отличная слышимость в квартире. Ей мечталось, что на природе никто не постучит в стену и не обзовет ее похабным словом за то, что она по часу содрогала меня под собой на продавленной сетке металлической кровати и выла при этом, как раненая собака.
   — Ты не любил эту женщину. Зачем тогда согласился жить с нею?!
   — Я любил, — грустно кивает Богдан. — Не так, конечно, как певицу в Венеции, не до обморока. Я любил ее обреченно, как ребенка-инвалида, я любил ее назидательно, можно даже сказать, что я спас ее и позволил, наконец, увидеть настоящую жизнь и ее место в ней.
   — Ты что, вот так взял и поехал в деревню?..
   — Поехал. Я дал себе слово, что буду исполнять любые ее желания.
   — Зачем?..
   — Иначе бы она не выжила. Эта женщина должна была сама понять бессмысленность своих устремлений к счастью при полной инфантильности души. Она играла, играла, играла в жизнь с самозабвением статистки, которой вдруг предложили главную роль. В твердой уверенности, что второго такого случая может не подвернуться — прима выздоровеет, или театр сгорит, — она отдавалась этой роли до отвращения вывернутого наизнанку образа.
   — И что ты там делал?
   — Где?.. Ах, в деревне… Конечно, я не пахал, не косил с мужиками — я устроился конюхом, хотя это и огорчило Аквинию. Через год нашей чумной жизни там — с лучинами по вечерам, при которых даже самая любимая книга может оказаться болезненным источником тоски и ссоры, с постоянными горластыми собраниями на тему плана и посевной, с орущим с раннего утра до заката радио из развешенных на столбах громкоговорителей — я проявил некоторую инициативу и уговорил председателя купить за бесценок трех рысаков и одного арабского скакуна-восьмилетку, пострадавшего где-то при пожаре. Назвал я его Паленым, приручил до любовного рабства. Производителем он оказался золотым, почти вся левая часть крупа была обезображена огнем.
   — А Аквиния?
   — О, она с упорством миссионера рвалась работать в школу, но изучение французского почему-то там не приветствовалось, пришлось ей преподавать немецкий и арифметику. Потом — еще и историю, потом — и русский с литературой… По вечерам она заучивала в постели даты партийных съездов и немецкие слова по словарю, я поправлял произношение. Удивляюсь, почему нас за такие ночные бдения потом не арестовали как немецких шпионов. В деревне ее все называли “наша малахольная Аксиния”, баловали пятком яичек в лукошке на крыльце или даже половиной курочки в холстинке. Тогда жена моя — все еще гражданская — впадала в счастливые рыдания и с еще большими усилиями штудировала учебники.
   — Почему — гражданская?
   — Это отдельный разговор. Аквиния сказала, что мы должны получше узнать друг друга, да и развод оформлялся больше года, а там и война подоспела.
   В сорок первом я уже растил выбранных восьмерых жеребят от Паленого, огородил большой выгон, уговорил отстроить новые конюшни и заразил председателя своим восхищением лошадьми. До этого я ему только экономическую выгоду внушал.
   — Вон тот, каурый, ну точно будет бегун! — кричал он и бросал в землю затисканную в волнении шапку. — Гони его, гони! Он скачет играючи, давай ему работу!
   Понемногу и супруга моя привыкла к лошадиному духу, стерся мой образ пахаря, насилующего плугом землю (“…тебе не кажется, что плуг у низа живота мужчины, это очень эротичный образ, очень?..”) или косаря, играющего косой и мускулами груди на утреннем ветерке. Она стала приходить к конюшне, и, естественно, ее озарила новая идея воспитания в деревенских людях особого отношения к лошади (“…только и знают, что дрова возить на них зимой или воду летом!”).