На наши с Аквинией рассветные лошадиные выезды деревенские собирались кучками, как раз после проводов коров на пастбище. Обсуждали ее длинное платье-амазонку — Аквиния садилась на кобылу Аришку боком, на шею обязательно цепляла прозрачный шарф, чтобы он стелился за ее безупречной осанки фигурой изящным облачком, развивая в зрителях тягу к красоте и грациозности. Я ездил в кацавейке и сапогах, с удовольствием отмечая большой интерес к лошадям подростков и нервозные взгляды взрослого населения — у меня было сильное подозрение, что они с трудом сдерживаются, чтобы не стегануть исподтишка старую Аришку по крупу сочной хворостиной и посмотреть, что из этого будет.
   — Когда тебя забрали на войну? Ты успел вырастить скакуна-победителя?
   — Успел. И на войну меня не забрали — я сам попросился. В сорок втором. Вернее, так захотела Аквиния.
   — Шутишь?..
   — Нет. Не шучу. Она сказала, что я должен пойти защищать Россию и вернуться обязательно живым и награжденным орденом героем. А она будет меня ждать, будет бегать с деревенскими женщинами встречать почтальона и плакать потом с ними от радости. Или от горя. Мне казалось, что ей не давали покоя эти регулярные крики и плачи женщин, ее смущало одиночество неучастия в чем-то странном и ужасном, она решила таким образом влиться в общее горе или в радость. Она ничего не понимала в смерти, она была редкостной дурой во всем, что касалось настоящих ощущений жизни. Аквиния все время боялась что-то упустить, не поучаствовать, не попробовать, не соответствовать…
   — Даже ценой твоей жизни? — уточнила я.
   — Это звучит странно, но даже ценой моей жизни. Сознаюсь, когда она предложила мне уйти на фронт, чтобы вернуться героем с орденом, я ощутил внутри себя странную пустоту и принял эту пустоту за предостережение смерти. “Ты не умрешь! — уверила меня Аквиния. — Ты не можешь умереть, я буду молиться за тебя каждый вечер и на рассвете, я буду помнить о тебе каждую минуту, смерть никогда не найдет тебя, потому что ты никогда не будешь одинок!” Так навязчиво меня еще никто не защищал от собственного одиночества.
   — Что ты ей сказал, этой малахольной?
   — Конечно, дорогая, как скажешь…
   — Ты что, никогда не кричал на нее? Ничего не объяснял?
   — Никогда. Я сказал себе, что не повышу голоса, что бы она ни вытворяла.
   — А стукнуть как следует желания не появлялось?
   — Она сама попросила как-то избить ее плеткой. Но не думаю, что это было осознанным наказанием за плохой поступок — скорее всего, неудачный опыт приобщения к невинному извращению.
   — Будешь рассказывать о войне? — прищурилась я.
   — Ты знаешь, что не буду. Я выжил, вернулся почти здоровым, был принят женой в самых лучших традициях верности и счастья, узнал, что председатель не спас Паленого, зато уберег от фронта четверых лучших его жеребцов. Только было выписал соответствующую литературу и занялся изучением пород лошадей и способов их тренировки, как Аквиния решила, что пора менять устоявшуюся жизнь. “Тебе теперь, герою-освободителю, везде открыта дорога. Мы вернемся в Москву, мы должны отстраивать нашу столицу, поднимать ее из руин и двигаться дальше, учиться, развиваться!” — “Как скажешь, дорогая…” Действительно, в благополучной и почти не пострадавшей от войны северной деревне заняться действенным патриотизмом не было никакой возможности. И мы вернулись в Москву. Расписались, так как войну я пережил и никаких катаклизмов мировых, в которых я мог бы принять героическое участие, поблизости не наблюдалось. Ну что, маленькая, достаточно тебе описания моих методов воспитания жены?
   — Недостаточно! — возмутилась я. — Когда она поняла, что ты издеваешься?

Тихон Богданович Халей, которого никогда не было

   — Сильно сказано, но что-то в этом есть.
   — А если бы она сказала!.. Сказала бы: прыгни с моста в воду, я не знаю!.. Застрелись, например? Ты что, с покорностью идиота выполнил бы это?
   — К чему такие крайности, Фло? Мы же говорим о жизни женщины, которая пробовала ее через рот и кишки близкого человека. Чего я добивался исполнением всех ее желаний? Может быть, взросления. А может быть — просто испытывал судьбу.
   — Но ты же не полный дурак, чтобы все это терпеть! Почему терпел? Зачем?
   — А, это как раз просто. Я чувствовал себя виноватым перед нею. Вернее, перед сотнями попавшимися мне на пути женщинами. Я вдруг понял, что должен всем и каждой — от няни, которую обижал и пугал в детстве, до тебя, еще не появившейся тогда на свет. Кстати, о детях. Я попросил ребенка. Акви-ния сказала, что у нас не будет детей — она никому не позволит отнять у нее хоть частичку внимания и любви, которые принадлежат только мне. Не дождавшись после подобного заявления с моей стороны ни восторга, ни благодарности, она призадумалась и через пару лет, вероятно, решила сделать сюрприз: забеременела потихоньку, дождалась небольшого плотного животика и пришла похвастаться. Я ощупал ее равнодушно, хотя внутри себя удивился такой смелости. “Тебе не нравится? Ты не рад?” — “Как скажешь, дорогая. Скажешь радоваться — я буду радоваться”. — “А ты будешь любить меня, некрасивую, толстую?” — “Как скажешь, дорогая”. — “А ты достанешь денег — ребенку нужно будет хорошее питание?” — “Конечно, дорогая…” — “А где ты достанешь денег?” — “Где прикажешь, дорогая. Только вот… не знаю, как сказать…” — “Что? Говори немедленно!” — “Ты обещала, что детей не будет? Что будешь жить только ради меня?” — “Ну обещала, а потом передумала! В чем дело? Ты против?” — “Нет, дорогая, только стоит иметь в виду, что тогда, когда ты не хотела детей… Что я тебе ответил тогда?” — “Да что ты все время отвечаешь? Как скажешь, дорогая. Конечно, дорогая!” — передразнила она меня, уже дрожа голосом в предчувствии подступивших рыданий”. — “Вот мне и кажется, что не будет этого ребенка”. — “Как это — не будет? Он уже есть! Я так хочу! Это будет мальчик, я знаю. Это будет Тихон Богданович Халей!” — “Тихон — это хорошее имя, только вот мне кажется все-таки, что его не будет, потому что ты его раньше не хотела, когда я просил”. Это было первое произнесенное мною нечто назидательное. До этого момента я не позволял себе ни одним словом, ни намеком ее воспитывать либо указывать на недостатки.
   Что я имел в виду? Я раскрутил рулетку судьбы. Она вращалась, вращалась еще полтора месяца и… выкидыш.
   — Ну, ты и злодей!
   — Отнюдь. Я плакал тогда впервые, может быть, за последние двадцать лет. Естественно, в наших отношениях наступил перелом, то и дело я ловил на себе удивленные и опасливые взгляды Аквинии. Поняла ли она что-нибудь или просто почувствовала животным чутьем, что это ей наказание за исполнение желаний, но мы стали отдаляться друг от друга, и я вздохнул с облегчением. Иногда, правда, на Ак-винию нападали приступы ностальгического бешенства по ее счастливой и, как выяснилось, совершенно никчемной жизни; тогда жена моя билась в истерике, требовала, чтобы я поднялся на самую верхотуру Эйфелевой башни и оттуда кричал ее имя тридцать семь раз — по разу за каждый прожитый ею год жизни. — Как скажешь, дорогая!.. — И через три месяца я, к своему удивлению, оказываюсь в Париже с незначительным поручением от министерства по культурным связям, с постоянной слежкой и прослушиванием номера, с отлучками в самостоятельные прогулки по городу не более сорока пяти минут. А мне больше и не надо! Я поднимаюсь на эту уродину, на вершину технического арт-авангардизма и кричу: “Аквиния!.. Аквиния!..”

Еще одна жена посла и ее красная шляпа

   Да… Поездка все равно оказалась кстати — удалось уладить некоторые денежные дела, найти нотариуса, пользующего тетушку Ольгу, и выяснить наконец секретные московские номера телефонов ювелиров, работающих на обеспечение в России наследственных поручительств. В эту поездку, на той же улице Даврон, — вот и не верь потом в судьбу — в крошечной лавочке для филателистов я встретил свою будущую вторую жену. Рассмешить тебя? Она была женой посла!
   — Хватит. — Я посмотрела на Богдана укоризненно. — Только не надо мне заливать, что ты второй раз за двадцать лет увел у французского посла еще одну жену.
   — А кто тут заливает? Я увел жену у русского посла в Париже, и что в этом странного? Это еще не самое смешное. Ты не дослушала. Сядь, а то упадешь. Мы перебросились парой слов, обсудили несколько марок и разошлись. Я — со смутным ощущением чего-то незавершенного и ускользающего; она, как потом выяснилось, с уверенностью в завтрашней встрече. А назавтра у меня по плану было… посещение кладбища. Объяснив сопровождающим меня идеологическим соглядатаям, что мой отец похоронен здесь, в Париже, на русском кладбище, я отправился на его могилу, чтобы там в торжественной обстановке кладбищенского безвременья когда мои надзиратели не позволят себе приблизиться слишком близко для подслушивания, обсудить некоторые проблемы с заранее приглашенными на этот день и в это самое место двенадцатью родственниками по отцу и по матери, проживающими большей частью во Франции, но некоторые приехали ради такого случая из Рима и даже из Вены. Что в этом смешного? Подожди, ты еще не поняла, как я был одет? Ну вот, улыбается… Естественно, в траурный костюм, подобающий такому случаю.
   И уж в тот раз я на него денег не пожалел. Теперь представь: я — в похоронном костюме и Анна — тоже в черном, кроме шляпы с огромными полями и башмачков с пряжками — они были красными, — идем навстречу друг другу сквозь кресты, в запахах увядающих цветов, и птица с дерева роняет помет на ее огромную шляпу. Анна останавливается, снимает шляпу, смотрит насмешливо на кучку белого птичьего дерьма и вдруг запускает шляпой в небо, и шляпа летит, вращаясь, над крестами. За этот жест, за полет красной шляпы по кладбищу я полюбил ее в ту же секунду.
   Вот, собственно, и вся история моей жизни с Ак-винией. Узнав, что я выполнил ее поручение и добросовестно орал с башни много-много раз ее имя (больше тридцати, это точно, потом сбился со счета), она вдруг превратилась в настоящую фурию. Стала бросаться предметами, визжать и брызгать слюной в припадке ненависти. “Посмотрите на себя, вы смешны, об вас можно ноги вытирать, ничтожество!” И много всего еще достаточно поучительного. Я же только наблюдал и улыбался. “Вы пресмыкающееся! Вы будете делать все, что я вам прикажу?! Ненавижу! Вы меня уничтожили своим нелепым поклонением, будьте прокляты! Я ухожу от вас, я буду учиться жить заново, вы украли мою молодость, но именно сейчас я чувствую себя как никогда красивой и сильной, я! — Аквиния Прекрасная, проклинаю вас, Богдан Халей, и проклинаю этот чертов нож, из-за которого мы встретились! — Тут она вдруг вытащила откуда-то из-за спинки дивана нож Мудрец, но вместо того чтобы броситься на меня и зарезать, положила его на вытянутые ладони и дрожащим, севшим от крика голосом, закончила: — Пусть мое проклятие соединит вас с этим ножом навек!”
   Теперь ты понимаешь? Она выздоровела от меня. И так вовремя!
   С чувством облегчения я упал на колени и, как только Аквиния бросила нож и в изнеможении огляделась, как только в ее лице, вопреки всему только что сказанному, промелькнул намек на сострадание и нежность, я радостно объявил:
   — Поздравь меня, жена, — я совершенно влюбился в жену русского посла в Париже! И знаешь, где? На кладбище! Нет, подожди, не отворачивайся! — Аквиния, очнувшись, смотрела несколько секунд с недоверием, потом оценила степень моей радости и поверила — резко встала и вытащила свой заветный чемодан из крокодиловой кожи. Я же кричал, не давая ей ни малейшей возможности на жалость: — Это было совершенно фантастично, ее шляпу закакала птичка, и тогда эта женщина!..
   Чемодан оказался полностью собран.
   “Паяц!” — было ее последним словом мне.

Цветов не надо

   Я плакала во сне. Обнаружила это по мокрой подушке, по слипшимся ресницам и куче соплей в носу. Сев в перине, я некоторое время осматривалась, не узнавая эту комнату и не понимая, как я здесь очутилась, и мутнеющие за окном сумерки, слегка разбавленные подступающим рассветом, только усугубили чувство одиночества и страха.
   — Хорошо ты встаешь — вовремя, — послышался голос откуда-то сверху. — Как раз пора коров выгонять.
   Я дернулась, и тело само развернуло меня лицом к иконному углу.
   Это всего лишь была Акимовна — она спала на печи, сторожа мой сон.
   — А ты как думала? — зевая объяснила она, свесив вниз крошечные ножки в шерстяных носках. — У нас тут мужики простые, тонкостей разных не понимают. А тетрадочка твоя со списком очень даже располагает к некоторым мыслям. Вот я и решила поспать тут, рядышком. А ничего — тихо было, только ты поскулишь, поскулишь маленько, я слезу, перекрещу тебя — ты и успокоишься. Ну что, девонька? На кладбище небось собралась? И правильно, сейчас самое время — тихо, и земля с небом целуются. Иди, зарой свою ношу тяжкую и вертайся — я тебя водичкой святой окроплю, ножки вымою, соломкой оботру, и иди дальше по жизни без всяких плохих мыслей.
   На кладбище — ни души. Ни сторожа, ни костюмированной охраны. В легком тумане кресты и памятники будто плыли по молочной реке времени вспять, навязчиво высвечивая на себе даты.
   Я завернула блокнот в полиэтиленовый пакет, стала шагах в трех от березы и посмотрела в небо. Потом передумала и опустила глаза в землю. Мне показалось, что славный предок Богдана лучше услышит все снизу.
   — Богдан! — произнесла я с чувством и задумалась. Сказать, что выполнила его поручение? Глупо. Если я закапываю блокнот, значит — выполнила… Сказать, что у меня все хорошо?.. Честно говоря, ничего особенно хорошего после его смерти со мной не происходило: всех мужчин я сравнивала с ним, и общение даже с самыми удивительными представителями мужского пола ни разу не доставило мне пронзительного ощущения удивления и восторга, как это происходило от общения с Богданом. Может быть, попросить чего? А чего?.. Он сам научил меня добиваться всего самостоятельно и чтить заповедь каторжанина Солженицына: “Не верь, не бойся, не проси!” И вдруг, стоя по щиколотки в уползающем тумане, я сначала подумала, что хотела бы знать, куда делась голова Богдана, а потом — чем буду копать ямку для блокнота?
   Осмотрелась. Прошлась у соседних могил, ничего копательного не обнаружила и, в странном азарте преодоления трудностей любой ценой, подобрала какую-то щепку и стала рыть ею землю, сдерживая подступившие слезы.
   Минут через десять моего исступленного ковыряния твердокаменной поверхности земли кладбища в Незамаевском, я услышала позади тактичное тихое покашливание и оглянулась, не вставая с колен.
   Метрах в десяти сзади стоял сторож с лопатой и, как я подозреваю, давно и с интересом наблюдал сначала за моими потугами произнести торжественную речь, а потом за моей задницей в джинсах в обтяжку.
   — На сколько? — спросил он, когда я показала кончиком туфли место.
   — Сантиметров на пятьдесят.
   Сторож молча и сосредоточенно принялся за работу, совершенно поразив меня сначала подготовительным этапом, — он обозначил неглубокими полосками приблизительный размер будущей ямки, как это делают, вероятно, для настоящей могилы (что ж, это и будет могила моим тридцати семи любовным приключениям), а потом, когда яма углубилась, вдруг заявил, что он бы закопал поглубже, “а то некоторые звери кровь чуют глубоко”.
   От такого заявления я только слегка покачнулась.
   — Прикажете поставить отличительный знак? — спросил он, когда земля над блокнотом бьла достаточно хорошо утоптана его сапогами и заботливо отложенный в сторону прямоугольник дерна возвращен на место.
   — Я хотела бы положить камень. Небольшой. Светлый.
   — Прикажете посадить цветов?
   Я молчала и ждала, когда он поднимет голову в ожидании ответа. Наши глаза встретились. Сторож оказался не простым копальщиком могил — он изо всех сил хмурился, но сдержать мерцающую в зрачках насмешку не мог.
   — Цветов не надо.
   На обратном пути я все время спала.
   Анекдот: Сидят два психиатра в креслах напротив друг друга. Лечатся…
   В шесть утра я позвонила с вокзала Лумумбе и попросила ее провести со мной сеанс психотерапии.
   — С ума сошла?.. — бормотала она спросонья. Я честно ответила, что пока еще не совсем, но, если мне не помочь, могу запросто свихнуться.
   — А-а-а ничего, если доктор будет в ночной рубашке?.. — зевала в трубку Лумумба.
   — Ничего.
   — А-а-а если по квартире будут бегать двое чертенят?
   — Ты же почти не пьешь?!
   — Зато я нюхаю. Приезжай. Купи молока. Раздевшись в ее квартире, я первым делом ошарашено спросила:
   — Что это значит?..
   На раскладном диване в гостиной спали два маслянисто-кудрявых негритенка.
   — Это значит, что сегодня воскресенье, — объяснила Лумумба. — К одиннадцати — зоопарк, потом аттракционы, потом мороженое с фантой, потом — магазин игрушек.
   — Я ничего не понимаю!
   — Это не страшно. — Лумумба увлекла меня в кухню, силой усадила за стол, а сама занялась кофемолкой. — Я подозреваю, что ты даже не знаешь, какое сейчас время года.
   — Осень. Нет, подожди…
   — Вот именно. Подождать, пока ты вспомнишь, давно ли видела настоящую живую землю, давно ли трогала ее руками.
   — Вчера трогала; и не просто трогала, а ковырялась палкой, а потом еще сторож кладбища выкопал персонально для меня ямку поглубже, — созналась я. — Сейчас у нас или осень, или весна, но не лето — это точно, потому что даже к югу от Москвы нет зеленой сочной травы и разных там одуванчиков.
   — А какая погода была вчера в Москве, ты помнишь? Шел дождь или снег?
   — Не знаю, — с чистой душой созналась я.
   — Тогда, может быть, ты припомнишь: еще год назад я тебе говорила, что два раза в месяц беру на выходные детишек из детского дома?
   — Ну да… — неуверенно кивнула я, вспоминая, — мы еще обсудили с тобой комплекс неимущего…
   — Если ты так хорошо все помнишь, почему впадаешь в ступор при виде моих детишек выходного дня? — Лумумба поставила передо мной чашку с кофе и села напротив.
   — Наверное, потому что… Где ты взяла сразу двоих негритят?
   — Я только что сказала — в детском доме. В городе Зеленограде! Там их только двое, больше нету! А в других детских домах чистокровок вообще нет, только мулаты. Мой комплекс неимущего и заключался как раз в том, что я никогда не смогу иметь детей-чистокровок!
   — Лумумба… — Я закрыла глаза и дождалась, пока головокружение установится в плавное маятниковое покачивание. — Если хочешь, я могу провести с тобой сеанс психотерапии. Я правда могу, я в порядке.
   — Ты не в порядке — это раз; и мне не нужен сеанс психотерапии — это два! Я как раз для обретения полнейшего душевного спокойствия и провожу с этими очаровательными обезьянками почти все свои выходные! Сейчас ты поймешь, что я абсолютно душевно здорова. Ну вот скажи: могу я, по-твоему, иметь детей — чистокровных негритят?
   — Да… То есть я не понимаю, почему бы нет?
   — Не могу! Потому что для этого мне пришлось бы выйти замуж за негра, а мне нравятся блондины. Блондины, понимаешь?!
   — Не кричи так громко, — скривилась я. — Голова раскалывается.
   — И не просто блондины, — не может успокоиться Лумумба, — а желательно еще и огненно-рыжие.
   Такая вот, идиотизьма, как говорил стойкий к моим глазам преподаватель философии. Вот я и подумала, кто их еще погулять возьмет, не будучи обвиненным в желании эпатажа коренных москвичей?
   — Кого?..
   — Этих братишек-негритят, оставленных в московском роддоме мамой — нелегалкой из Конго! Может, тебе правда чего-нибудь выпить? Ты плохо выглядишь, а соображаешь еще хуже.
   — Нет, спасибо, это последствия употребления самогонки после рома. Достаточно кофе. Значит, ты берешь этих мальчиков-негритят на выходные, чтобы подавить внутри себя чувство невозможности чистокровного материнства? Постой-ка, помнишь: у нас были лекции об этническом происхождении некоторых психических расстройств?.. Еще преподаватель был адыгеец, помнишь?
   — Помню, у меня пока что с памятью все в порядке. Если ты закончила с предварительным анализом моих отклонений, можем перейти к твоим фобиям. Стоит поторопиться — времени осталось мало, мальчики проснутся около девяти, я обещала им грандиозный завтрак.
   — Последний вопрос. Как к твоему желанию гулять этих мальчиков по выходным отнеслись в детском доме? Сразу разрешили брать детей?
   — Еще бы они не разрешили! Правда, пришлось показать диплом психиатра, чтобы не проходить тестирование у их специалиста. Ладно. Расслабься. Если хочешь, я просто посмотрю минуты три-четыре в твои глаза и скажу, что с тобой происходит.
   — Валяй…
   Маятник внутри моего черепа отсчитывает секунды — от левого зрачка к правому, от правого — к левому… Глаза Лумумбы смерчем затягивают реальность: еще пять-шесть качков маятника туда-сюда, и мы с нею окажемся в абсолютной пустоте присутствия отсутствия — термин Богдана, — это когда двое целиком поглощаются друг другом, нащупав глазами в глазах других лазейку в вечность.
   — Ты грустишь о мужчине, хочешь его вернуть навязанными образами-заменителями, но этого мужчины больше не существует, — приговорила меня Лумумба. — Кого ты пытаешься воскресить воспоминаниями? Своего любимого?
   Странно, в этот момент, хоть я и подумала о Богдане, но удивилась ее проницательности именно в отношении Киры.
   — Дело в том… Кого считать любимым, — неуверенно произнесла я… И меня понесло. — Из тридцати семи мужчин, с которыми я занималась любовью, любимым можно назвать каждого, потому что я ни разу не делала это без азарта, интереса, похоти и жалости, что в совокупности и определяет для женщины любовь. В некоторых случаях сюда можно добавить еще восхищение, азарт заменить восторгом, похоть — нежным материнским чувством или поклонением, жалость — ненавистью, но, в общем, понятие любви от этого не изменится, разве что приобретет оттенок индивидуальности. Единственный мужчина, спектр чувств к которому невозможно перечислить (но похоть в нем отсутствует, это точно), был Богдан Халей, и меня всегда поражала животная привязанность, которую я испытывала к нему. Представь собаку, которую человек спас от смерти, принес домой и подлечил, она на все готова ради хозяина, а хозяину, уставшему в конце жизни от столь любимого им одиночества, хочется научить собаку говорить и думать на нескольких языках, разбираться в литературе, правильно распознавать хороших и плохих людей, пить водку, слушать музыку…
   — Собаку — разбираться в литературе? Я не поняла. — Лумумба потерла лоб и медленным жестом потом развернула перед моим лицом яркую розовую внутренность своей ладони. — Собака — это образ? Чего?..
   — Собака — это я, а хозяин — это Богдан.
   — А кто тогда твой Кира?
   — Вот, кстати, о Кире. Я поэтому и пришла к тебе, что стала сомневаться в адекватности своего восприятия мира. Богдан, объясняя мне в шестнадцать лет превратности любви и ревности, сказал, что такая требовательная девочка, как я, должна иметь только невинных юношей.
   — Это, в смысле?..
   — Именно в этом смысле. Я должна быть первой женщиной у каждого мужчины, с которым захочу переспать. Иначе врожденная обособленность моего собственного “я” вступит в конфликт с жизненным обозначением приобретенного образа приручителя. То есть я никогда не должна быть Лисом.
   — Еще и лис? Только что ты говорила о спасенной собаке, Фло. Что происходит? — успела спросить Лумумба, пока я готовила следующее объяснение.
   — Лис — это из Экзюпери, это нужно знать даже негритянкам! Прости… В “Маленьком принце” мальчик приручает Лиса. Там подробно описано, как он это делает, а потом оказывается, что мальчик тем самым попал в ловушку приобретенного образа приручителя, то есть стал ответственным за поступки прирученного!
   — Этот старик… — задумалась Лумумба, — он был психиатр?
   — Нет, он был отличный психолог и авантюрист, он все определил правильно. Лис тоже попал в ловушку — его приручили! — и получается, что все люди в процессе сексуальных связей выбирают, кем они хотят или могут быть — приручателем или прирученным. Так вот, по мнению Богдана, единственная возможность для меня выжить — стать приручателем.
   — Легко сказать, — покачала головой Лумумба. По ее лицу я поняла, что она пока не может определить “предмет исследований”.
   — Да нет, на деле тоже все очень просто. Я поняла это вчера на кладбище. Если ты приручатель, ты берешь на себя ответственность, то есть право выбора. Если прирученный — подчиняешься выбору другого. Он не просто сумел объяснить это мне, шестнадцатилетней девчонке, но и навязал свою волю, которую я пообещала исполнить.
   — Зачем это ему было нужно?
   — Очень просто — чтобы я смогла выбраться из образа прирученной собаки, в который сама себя поместила. Чтобы я после его смерти не занялась поисками следующего бога-покровителя, а начала новую жизнь.
   — А ты только что сказала о навязанной им воле?
   — Он подарил мне блокнот для имен, сказал, чтобы я записывала на каждой новой странице имя прирученного — то есть лишенного невинности мужчины, причем ни одно имя не должно было повториться дважды, это важно. Поняла, почему? Не поняла, я так и думала. Потому что эта разноимен-ность вынуждала меня к поиску, к тщательному отбору, я не могла просто так бросаться на всех девственников подряд. Таким образом, я всегда помнила, что это только игра на выживание. После тридцать седьмого я должна была сама решить, кем хочу быть — приручателем или прирученным. “Сколько тебе лет нужно для этого?” — спросил он. Я ничего не понимала, идея такая меня тогда совершенно не вдохновляла. Сказала наобум: десять. “Десять маловато, — заметил Богдан и добавил: — Если, конечно, ты не впадешь в экстаз коллекционера. Но это зависит от твоего первого мужчины”.